Роман с автоматом
Шрифт:
«Проспект Энгельса, – говорил глаз, закатываясь выше, – и ты это знаешь лучше меня… »
Вокруг все так же стояли старушки, мужчина с волосами из носа, прикрывший глаза и дремавший стоя, женщина в шапке, почему-то все время поджимавшая губы. Я снова положил голову маме на колени, но тут трамвай остановился, я сразу же вскочил и посмотрел в окно. Красный глаз исчез за домом, длинной девятиэтажкой, в начинающее снова запотевать окно были видны буквы и цифры, нанесенные на дом черной краской через трафарет: пр. Энгельса 13—2. Спросить маму? Ведь ты даже не спросил, куда мы едем. Да нет, зачем, и так понятно. А если?.. НЕТ, не может быть! Да, сейчас будет остановка «Аэропорт», а потом…
Двери закрылись, трамвай застучал дальше. Я хотел, все время собирался спросить и не мог. «В шко-лу, в шко-лу», – гремели колеса, я вслушивался в их стук, повторял мою спасительную мантру: «5+6=11, 10+8=18».
Она появилась. Мать взяла меня за руку, я быстро, в два прыжка спустился по ступенькам, оказался на остановке и увидел ее. Серая, тяжелая, словно вбитая гигантским молотом в землю, через дорогу, за остановкой, возвышалась больница.
Я повернулся к маме, хотел спросить, уже начал было: «Ш…?» – но осекся, не спросил. Мы перешли дорогу, вошли в знакомый вестибюль, прошли через знакомую вертушку, где мама дрожащим голосом сказала: «К Тихону Александровичу, на операцию», – и заспанная вахтерша назвала номер кабинета и этаж.
В голове по-прежнему была вата, толчок каждого шага по-прежнему колыхал ватный мешок: вправо-влево, вправо-влево. Открылась желтая норка лифта, пропустила нас, двери захлопнулись, обрезав дневной свет до щели, а потом погасив вообще – будто кто-то выключил телевизор. Остановка времени продолжалась, я поднимался с мамой на названный вахтершей этаж: лифт шумел, постукивал на этажах, позванивал тросами, шипел маслом на многочисленных колесах, злые пружины внизу застыли, тщетно ожидая, когда же маленькая светящаяся кабинка обрушится в гулкий зовущий тоннель – это было не со мной, не про меня, я спал, и ватный мешок покачивался из стороны в сторону. 5+6, 10+18… Мать уже вела меня по коридору, пахнувшему лекарствами и синими кварцевыми лампами, звук шагов гулко летал по коридору, мамины каблуки и мои семенящие кроссовоч-ки; где-то в самом конце, за большой дверью, горел свет, оттуда были слышны приглушенные бубнящие голоса, как на кухне, когда меня отправляли спать. Дверь открылась, вышел дядя Тихон в белом халате и докторской шапке, поздоровался с матерью, приобнял ее, снова готовую расплакаться, за плечи, потом легонько развернул и подтолкнул в сторону коридора. Она пошла, так же цокая, и я, наконец решившись спросить, поняв, что поздно, вот сейчас она уйдет, а я останусь один, спросил: «Мама, это что, шоковая терапия?»
Она обернулась, и в этот момент по коридору загремели еще одни шаги: быстрые и громкие, стремительно приближавшиеся. Из-за угла выскочила тонкая долговязая фигурка, она бежала к нам, летела, молотя каблуками по паркету, протягивая к нам руки, раскидывая свои неимоверно длинные волосы на поднятом ею же ветру.
– Папа! – кричала она, блестя зелеными глазами в сумраке коридора. – Папа!
Это была Вика. И тут ватный мешок исчез, я моментально проснулся, я окончательно понял, где я и что со мной сейчас будут делать. Мать удалялась, нетвердо ступая, Вика замедляла свой бег, а когда они поравнялись, мама взяла ее за руку и повела прочь. А другие руки, руки дяди Тихона, взяли меня, подняли, пронесли через одну комнату, другую, в огромную белую сверкающую комнату и положили на стол. Где-то в углу текла вода, несколько докторов в халатах и таких же шапках склонялись над столиком, что-то тихо и страшно звенело и лязгало у них в руках. Надо мной вспыхнул свет, и я закричал, в первый раз за то утро, я звал маму, бился в чьих-то цепко схвативших меня руках, орал в черноту маски с хлороформом, которую мне кто-то тыкал в рот: я кричал о том, что меня обманули, мне, как маленькому, снова ничего не сказали, кричал о том, что мама ушла, увела с собой Вику, оставила меня здесь одного, и их много, а я один и ничего не могу – все это я пытался обьяснить истошным воплем «А-а-а-а-а-а!», задыхаясь, глотая из пластиковой черноты хлороформ
и слабея. Когда я снова попытался набрать воздуха, чтобы продолжить крик, перед глазами вдруг поплыли красные и зеленые кольца, в ушах что-то тихо и сладко зазвенело, я уронил голову на стол, увидел над собой очки дяди Тихона, его бороду, заправленную под передник, большую руку, трогавшую мой лоб – потом глаза закрылись, и мир навсегда погрузился в темноту.Вечером Берлин живет особой жизнью. Тогда становится заметно, что на этих больших площадях, в высоченных домах живет совсем немного людей. На улицах почти пусто, люди попадаются редкими группками, иногда их слышно через двери кафе, некоторые уже сидят за столиками на улице, но редко кто так вот просто идет. Весенний воздух вольно гулял по Александерплац, втекал в улицы, сгущался и уплотнялся в переулках между домами – переулком я шел к кинотеатру «Вавилон». Издалека уже я почувствовал большое скопление народа у входа: голоса, ломающие и взрывающие воздушную ткань, многократно усиленный от взаимного прикосновения шорох одежды, движение – все шло оттуда. Ее я нашел тоже быстро – просто обошел толпу дугой, она стояла с края, у входа. Ее тепло было невозможно ни с чем перепутать. Я пошел навстречу, а потом уже она сделала короткое, вежливое движение.
– Hallo!
Я дал ей билет, мы прошли через дверь, я предложил взять чего-нибудь попить, она отказалась, и мы вошли в зал. До этого я никогда не был в кино. Зал удивил меня. Снизу поднимался немного застоялый запах, его излучала толстая, но неплотная грубая ткань, непроветренная и тяжело пахнувшая. Зал был большой, очень большой: звуки и теплота терялись где-то впереди, не долетая до стены. На многих местах уже сидели люди, и первый, тканый запах под ними был сильнее, чем в местах, где их не было. Значит, это кресла. Откуда-то сверху шло смутное электрическое тепло, уже рассеянное воздухом, ходящим где-то посредине, на высоте в три моих роста. Мы двигались вперед: там, в конце зала, было что-то вроде нашей полотняной шторы в ресторане, только очень большой и гораздо более пыльной – она глотала все вибрации зала, излучая пыль.
– Здесь! – сказала она. Мы прошли между рядами кресел и сели где-то в середине. Я попытался заговорить – разговор получался, кажется, еще хуже, чем в кафе. Она говорила спокойно и без эмоций, как-то слишком холодно, и мне все больше становилось понятно, что я ей абсолютно неинтересен и она сидит здесь просто из вежливости. Я уже раньше думал об этом, но теперь отчетливо понял, что когда фильм кончится, мы уйдем каждый к себе домой и больше не увидимся. Да, подумал я, прислушиваясь к нараставшему гулу зала, а что я, собственно, хотел? Что я могу рассказать? Чем удивить? Я, почти вообще не общающийся с людьми, шляющийся в одиночку по Берлину, почему я думал, что вот так сразу ей понравлюсь?
– Тебе не скучно? – спросил я.
– Нет! – ответила она ровным голосом, и по нему я понял, что ей очень скучно.
– Скорее бы уже начался фильм!
– Да, скорее бы!
Опять повисла пауза, я долго думал, чего бы еще спросить, потом вдруг подумал, что уже все равно, и замолчал окончательно. Мы сидели, ровно и редко дыша, близко друг от друга, я украдкой вдыхал ее запах вместе с этим гадким запахом кресел и нестиранных штанов, вдыхал так, чтобы он навсегда остался потом со мной, чтобы после вспоминать, изредка извлекать из памяти.
Зал вдруг начал умолкать, я повернул голову туда, где должна была появиться картинка, снял очки и приготовился к испытанию. В уши ударила очень громкая музыка, оркестровая, но какая-то неприятная. Последний аккорд повис в воздухе и долго, бессмысленно тянулся. Потом затараторили чьи-то голоса, опять музыка, на этот раз – электронная, с очень громкими барабанами. Я вслушивался, пытаясь понять, что происходит; что-то громоподобно щелкало, свистело и гудело, как низко летящий самолет, потом раздался громкий, бухающий удар, все разом смолкло, и странный, неестественный голос медленно произнес: «Efes Pilsner!»
Потом была медленная, расслабленная музыка, потом снова быстрая и громкая, разные голоса произносили названия разных напитков и сигарет, потом были звуки вроде раскатов грома, крики: «Мы падаем!» – и мужской бесстрастный голос рассказывал что-то о необыкновенной авиакатастрофе в горах. Снова музыка, снова какие-то отдаленные крики; я чувствовал, что она беспокойно вертит головой, что она не смотрит на экран, и что ей тоже все это дико и совершенно неинтересно. Потом все замолкло снова, по залу прокатился шум и стих с первыми тактами неправдоподобно вдруг тихой музыки. Все люди в зале как один резко двинулись и замерли; воздух встал. Так я понял, что наконец началось что-то интересное.