Роман с автоматом
Шрифт:
– Сними очки! – наконец сказала она. Я не шелохнулся.
– Пожалуйста, сними очки! – повторила она.
Я медленно взялся за пластмассу и открыл, подставив под вечерний воздух, свои глаза.
– Господи, как же я… – тихонько сказала она. – Зачем? Зачем же ты тогда позвал меня в кино?
У Александерплац шумели машины, тихо говорили люди, шуршал ветер, пахло свежей землей, травой, кофе, мокрым деревом, крашеным металлом, штукатуркой, тканью, орехами и бетонной пылью. Что-то изменилось в воздухе, какая-то пропорция, молекулы его разошлись по шву, раздались в стороны, пропуская что-то, и это что-то, несказанно мягкое, невероятно нежное и теплое-теплое надвинулось на меня. Ее рука опустилась мне на голову и погладила мои волосы – еле касаясь их, горячая, как остывающий мотор,
– Зачем? – спрашивала она тихо. – Зачем?
– Я думал, тебе так со мной неинтересно. У нас ведь плохо было с общением.
– Ну да, но ведь… Почему ты не сказал? Я бы и не догадалась… Ты вообще ничего не видишь? Я подумала, что ты странный, но…
Она еще долго что-то бессвязно говорила и спрашивала. Потом я начал рассказывать. Я рассказывал долго и много – я люблю говорить, а вот уже несколько лет говорить было не с кем. Она слушала, спрашивала. Потом мы ушли из кафе и гуляли по городу. Она спрашивала, я рассказывал, потом спрашивал я, она что-то коротко отвечала – мы наконец-то разговаривали.
Оказаться в полной темноте, закрыв глаза, невозможно. Свет есть везде – никакая повязка, никакая комната без окон не даст полной темноты. Так что бесполезно пытаться, выключая свет и зажмуривая веки, представить себе ту бесконечную черноту, в которой оказывается человек с удаленными глазными нервами. Упражнения у доктора дали только слабое представление, спасли от ужаса и безумия в первую минуту, когда кончилось действие наркоза. Было много голосов, много звуков вокруг, шаги, скрипы, хлопанье дверей – как когда просыпаешься, но не можешь проснуться. Был голос матери, он дрожал, был почти неузнаваем, объяснял, почему темно, а я пытался открыть глаза, открывал их – и ничего не менялось. Тогда темнота начала захлестывать меня, давить, душить, будто я тонул в океане, на глубине многих десятков километров, барахтался и не мог выплыть. Я орал, визжал и выл, верещал ультразвуком и захлебывался хрипом, пытаясь своим криком пробуравить темноту насквозь. Света не появлялось, я хватал мамины руки, на минуту успокаивался, потом хотел увидеть ее лицо и не мог, тянулся, хватал пустоту и снова начинал орать.
Не знаю, сколько этих дней было в больнице – дней мучительной паники и ужаса, сменяющихся оцепенением и меланхолией. Меня пичкали лекарствами, от которых по телу шла водянистая дрожь, я снова валился в необъятные воронки – засыпал и падал, просыпался, словно ударяясь о дно. Когда врачи посчитали, что я более или менее оправился от первого шока, меня выписали домой – мы ехали в машине, и снова был ужас и крик от всепроникающего запаха бензина, от страшного колыхания пола под ногами, от вязкого и пронизывающего, липкого, как нефть (из которой делают бензин), движения вперед, иногда – вправо или влево, тогда все закручивалось в бездонные спирали, и меня неудержимо тошнило.
Был дом, знакомые запахи, знакомые звуки, и опять хотелось разодрать, пробить, прорвать чем-то темноту, увидеть стол на кухне, мою кроватку, железную дорогу – пальцы щупали все это, путались и терялись в бесконечных изгибах, выемках, трещинках и царапинах, и постепенно стол исчезал из сознания, на его месте оставалась эта путаная комбинация ощущений.
Мы собирались в Германию – отец сказал, что мы теперь будем немцами, как мой дед, и будем жить в Берлине. Мать почти ничего не говорила, постоянно гладила меня, ласкала, иногда просто стояла надо мной, думая, что я ее не вижу – но я чувствовал ее запах, и еще что-то непонятное, отчего сразу понималось, что она здесь.
Прошла долгая зима, я не выходил из дома и только чувствовал тонкие струйки холода, свистевшие из-под окон, и вялый жар батарей, неровно замазанных толстым слоем краски. Новый год, тихий и какой-то скорбный, гости, говорившие почти шепотом, – их ноги испуганно шарахались в сторону каждый раз, когда я проходил мимо. Мне подарили проигрыватель и кучу пластинок, книжки, которые мама обещала мне читать на ночь – я непослушными пальцами разрывал шуршавшую неподатливую
упаковку, а мама мне помогала.Потом, кажется, уже весной, была суета вокруг, сборы, звук двигаемых вещей, бесконечные хватания чужих рук за какие-то предметы – от этого меня снова тошнило, и я начинал кричать, как это делал теперь в подобных случаях: я не плакал, а просто брал какую-то ноту и начинал полуорать-полувыть, стараясь заглушить все это звуковое мелькание.
Осенью мы уехали. Это опять была пытка: если к автомобилю я кое-как уже смог приспособиться, то вокзал, это дикое скопление людей на огромном пространстве, которых было не перекричать, не выключить, которые были сразу и повсюду – это было страшно. Никакой детский ужас, монстры, дом с привидениями – ничто не могло сравниться с этими призраками людей, голосами, тысячами голосов, хаотично двигавшихся, круживших, пока не исчезали верх и низ, право и лево, а был какой-то стремительно вертевшийся во все стороны шар, и я, вопивший и плакавший, в его центре.
Все проходит. Никакой самый невыносимый кошмар не может быть вечен: кончился вокзал, кончилась мутная качка поезда, это страшное ощущение движения и еще более страшное чувство остановки – колеса перекатывались, стучали под полом и приговаривали: «Жди-подожди, жди-подожди, жди-подожди!»
Я ждал, лежал, свернувшись на полке, как солдат, которого заживо засыпало в окопе, и теперь сверху землю разравнивают танки, взбивают выстрелы, встряхивают бомбы – а ему, в плотной и абсолютной, точно и цепко обхватившей тело черноте, слышен только пульсирующий низкий гул, и стук собственной крови в висках вторит этому гулу все громче, все чаще – и длится это не больше минуты, а потом кончается, и – наконец тихо.
В Берлине мы поселились в Шарлоттенбурге [12] , в квартире на первом этаже («ребенку будет легче»), в трех комнатах. Перед нашим вселением мы ютились у знакомых в маленькой, насквозь прокуренной комнате, и когда наконец вошли в нашу холодную, чужую и пахнущую нежилым квартиру, ужас новых ощущений уже успел смениться во мне безразличием и ясным осознанием собственного несчастья.
Я угрюмо уворачивался от рук матери, сидел у батарей, барабаня по ним или открывая вентиль, заставляя воду в трубах придушенно шипеть и снова закрывая. Отец говорил, что мне нужно идти в школу для таких же, как я, слепых – там научат читать специальный шрифт и ходить по городу без посторонней помощи. Мать добавляла, что надо сначала выучить немецкий, тогда в школе будет все понятно, что она ищет учителя и что со мной скоро будут заниматься. Мысль об учителе мне не нравилась; я говорил «не хочу!» и топал ногой, упиваясь тем, что я несчастный, и потому родители не могут мне возражать.
12
Район Западного Берлина, из-за плотности русского населения также именуемый «Шарлоттенградом».
– Ну, сыночек! – убеждала мать. – Ты же хочешь разговаривать с людьми, учиться в школе, как все, как Саша…
– Не хочу! – отвечал я.
Дальше приводились обычные родительские доводы о том, что когда-нибудь я вырасту, мне надо будет поступать в университет, работать, зарабатывать деньги.
– Здесь совсем другая жизнь, вот увидишь, – на этом слове мама обычно запиналась и продолжала менее уверенно, – здесь можно зарабатывать много денег и чудесно жить!
Я не понимал: как в этом темном, постоянно качающемся, тошном мире можно работать, и говорил, что выиграю деньги в лотерею или найду автомат и ограблю банк.
Я начал ориентироваться в доме, узнавать места по касаниям, ощущениям пальцев. Впрочем, эти касания часто обманывали: вещи менялись изо дня в день, дверные ручки были то большие и горячие, то маленькие и обжигающе-прохладные, а иногда исчезали вовсе, сливаясь с трогающей их рукой.
Двор был то гулкий, нежилой, как пустая планета, и грустный осенним холодом, то вдруг разгорался, становился похожим на ванну, полную теплой воды. Появлялись шаги, голоса, женские и мужские, что-то мне говорили, я не понимал и ждал, пока они умолкнут, и шаги унесут их.