Роман с автоматом
Шрифт:
Он свернул в боковую улицу и стал торопливо подниматься в гору. Центр оставался внизу, начинались старые, довоенные дома, темный парк, покрытые граффити стены. Телебашня бессонно стояла над городом, выкидывала в сырую темноту то один, то другой красный огонек, ее узкое, увенчанное зеркальным дискотечным шариком тело нависало над глухой стеной дома, как радиотелескоп в древней пустыне.
Он шел по улице, по которой за час до него прошел дождь, обратив сухой, настороженный ночной мир в мир шорохов и тихих разрывных ударов, рожденных срывающимися со скошенных над землей плоскостей и убивающимися в мокрые дребезги каплями.
– Мокро, – бормотал он, – намочит, будет не то.
Но думал он совсем не
Через плечо висела сумка – тугая черная плоть, брюхо бомбардировщика, начиненное, как икрой, маленькими бомбами. Листочки, всего лишь листочки.
Норберт Вике, тогда – просто маленький жалкий Норберт, тоже доставал из карманов листочки, рассыпал их, собирал, извинялся. Кто знает, может, его открытие, его Нобелевская премия уже жила на этих листочках. И жена писателя, загадочная немка, всегда так незабвенно, так первозданно пахнувшая чистотой, – может, тоже уже была в этих листочках, как число «р», как «х», как одно из неизвестных хитрого уравнения.
На Розенталерплац были люди, работала будочка с Doener, источая желтый, уютный свет электрических ламп и призывный запах мяса.
Писатель прошел мимо, отворачиваясь, чтобы не увидели лица. Бомбы. Сумка, в ней – маленькие, медленные бомбы. Только «на взрыв». Буду подниматься по улице и кидать, думал он, и шагал, хлопая ботинками.
Пустая площадь осталась позади – он шел вдоль трамвайных линий. Пусто ночью, людно днем; тихо, и мостовая черна от воды – белые бумажки хорошо лягут поверх. Он сунул руку в черное нутро сумки, захватил стопку и бросил.
Стопка плюхнулась, бумажки рассыпались – и некоторые упали текстом вниз, на большинстве же рябила толстая черная надпись «Deutschland, Deutschland, Deutschland» – и дальше мелко.
Писатель шел дальше, брал теперь по одной, по две бумажки, и они ложились бесшумно, прилеплялись к влажному камню и не двигались больше.
Из-за угла, на противоположной улице, появилась вдруг темная фигура, быстро ступившая на проезжую часть и зашагавшая наперерез писателю, через рельсы. Он вздрогнул, вытащил руку из сумки, хотел развернуться, но не развернулся и пошел дальше. Не бояться. Все нормально. Только не бояться.
Он все равно боялся: мокрая ночь стала теплой, влага – потной, а молодой человек шел, не смотря по сторонам, и только перейдя дорогу немного замедлился и повернул голову, неожиданно блеснувшую темными стеклами.
«В черных очках. Ночью. Какой-нибудь тусовщик», – подумал писатель, приближаясь. Человек, больше не оглядываясь, начал подъем по темной улице. Писатель дошел до следующего перекрестка и, оглядевшись, выкинул снова несколько бумажек. Где-то вдалеке раздался странный, еле слышный звук вроде сработавшей сигнализации, и он вздрогнул. Но писк явно не имел к нему отношения, был сам по себе – и он пошел дальше.
А француз все появлялся. Он явился на следующий же день. По приезде я сразу провалился в сон, как в реку, которая несла меня всю ночь, проталкивая через свои пороги и излучины, чтобы утром вынести на совершенно не известный берег. Я проснулся и долго думал, что я дома: здесь вся комната так же состояла из кровати. Пахло по-другому, другое было солнце за окном, и вода била в кафельный пол где-то совсем близко. И потом, через сонные дебри, пришло: мы в отпуске, в гостинице, она в душе.
Мы спустились к завтраку, и когда я выбирал себе из сдобной горячей кучи булочку, он появился. Он был приветлив, этот французский сукин сын: хлопнул меня по плечу, изобразил что-то вроде «гутен таг» и сразу повернулся к ней, заладив свою картавую скороговорку.
– Ты что, еда не нравится? – спрашивала она меня, когда
мы завтракали втроем, и он что-то рассказывал, а пот маленькими капельками время от времени срывался с его лба и плюхался в тарелку.– Нет, все хорошо. Вот он не нравится, – отвечал я, имея в виду француза.
– Ах перестань! – говорила она, отворачиваясь. – Давай я как-нибудь научу тебя французскому!
Она снова тарахтела, а я жевал свои булочки, и присутствие француза было крайне неприятно. «Schlaghebel, Stuzriegel» [35] , – бормотал я, и пальцы мои скользили по коленям, следуя за изгибами воображаемых частей.
Море оказалось бесконечным полем напряженного шума, куда-то далеко уходил жаркий свет, редея над водой, встречаясь с холодом – и крики, взвизгивания людей, уходивших, погружавшихся в него, улетали далеко и не возвращались.
35
Боек, опорная планка.
Мы ходили в очень шумный город, где было много маленьких юрких машин, и где женщины, появляясь в окнах над головами прохожих, кричали друг другу через улицу непонятные слова. Волной набегали полуголые дети, шумно уносились – а она была молчаливой и разговаривала односложно. Француз появился снова, когда мы возвращались в гостиницу по раскаленной дороге, шедшей вдоль моря, – он подскочил откуда-то сзади, начал говорить, и она снова стала разговорчивой. Под ногами мягко прел асфальт, мы возвращались в гостиницу. В воздухе что-то менялось, было по-особому жарко, как в страшном сне, и море шумело сдавленно, словно прижатое ко дну раскаленным воздухом. Она смеялась, будто не чувствовала, и потом сказала, что нас приглашают в бар, выпить чего-нибудь: пойду ли я?
– Нет, – ответил я, – не хочется. И потрогав ее руку, добавил: – Ты иди, если хочешь. Я тебя подожду.
– Ты правда не хочешь? Ладно, мы можем вместе пойти в номер…
– Иди, – я отпустил ее руку, – я все равно не понимаю, о чем вы болтаете. Я погуляю и вернусь в номер. Встретимся там.
Они ушли, а я остался и стоял некоторое время на бетонной балюстраде, над пляжем – море было недалеко, а в самом низу был песок, и там попискивали детские голоса. В воздухе по-прежнему что-то двигалось, медленно и жарко, как броневик, и было тревожно, непонятно почему. Вспомнился француз – я давно перестал воображать себе человеческие лица, чтобы запомнить человека, достаточно было положить в ящичек памяти его запах или манеру двигаться, или секундное ощущение от рукопожатия. Соленые капли, брызгающий пот и картавая трескотня – таким остался в моей памяти француз, таким я бы узнал его на улице, даже через много лет – тараторящая, брызгающая влажность.
Воздух был горячий и сухой, я начал спускаться с балюстрады: море внизу шипело и настороженно само себя помешивало. Материнские голоса звали детей домой, а в ответ раздавался недовольный писк: «Ну, еще минутку…». Я присел на ступеньку, не дойдя до конца лестницы. Чьи-то ноги процокали каблуками мимо меня, ветер, вдруг налетевший с моря, взбил парусную юбку, заставил женщину остановиться, балансируя на ступеньке. Что-то вот-вот должно было произойти.
Кто-то маленький, пыхтящий и с трудом переводящий дыхание, приблизился ко мне – что-то шипело за ним по песку, как огромный, несоразмерный хвост. Этот кто-то пристроился рядом со мной, оказался хлопотливым ребенком, деловито постукивавшим по чему-то гулкому и бормотавшим вполголоса. Налетел порыв ветра, стерший все вокруг, как радиопомеха, потом снова послышалось детское бормотание, снова понесся песок и брызги – и я долго пытался понять, что в этом детском шепоте такого странного и невозможного. Ребенок говорил по-русски.