Роман
Шрифт:
– Серьезно? – спросил Роман.
Красновский приложил руки к груди:
– Изумительно! Рыба хватает, как угорелая.
Николай Иванович надел очки и сказал:
– А что. Надо попробовать.
Антон Петрович продолжал жевать яблоко:
– Я про это слыхал. Хотя, признаться, никогда не пробовал…
– А вы попробуйте, попробуйте, – оживился Красновский. – У мужика смекалки подзанять не грех. Мы с вами привыкли на них свысока смотреть, а выходит, что многому у них поучиться придется. Многому…
– Это чему же, позвольте вас просить? Жареным бабочкам? – спросил Клюгин.
– Доброте
Густые черные брови Клюгина поползли вверх:
– Вы собираетесь учиться у них, – Он ткнул пальцем в сторону спящего в телеге Акима, – доброте и мудрости? Вы, профессор истории?
– Собираюсь. И вам советую.
– Мне?
– Да, вам.
– Доброте и мудрости?
– Доброте и мудрости.
Клюгин повернул свое лицо в сторону Красновского, недолго посмотрел на него, оттопырив нижнюю губу, потом заговорил:
– Хорошо. Давайте по порядку. Про какую доброту вы мне толкуете?
– Я говорю, милейший Андрей Викторович, о той первозданной, исконно русской доброте, которую не спутаешь ни с какой другой. Слава Богу, я по миру поездил, даже в Индии был. Русский мужик, безусловно, беден, неграмотен и бесправен, в чем, естественно, виноват вовсе не он; он беднее и бесправнее западных крестьян, он невзрачнее их, но при всей своей серости он чрезвычайно добр. Православной добротой, которой нет ни у немцев, ни у англичан, ни у французов.
– И что же это за православная доброта?
– Это то, что позволяет им называться русскими.
– Не понимаю… – дернул плечом Клюгин.
– Конечно не понимаете! Да и невозможно это понять, невозможно. В это только поверить можно или сердцем почувствовать, а понять ни-ни. Я и сам раньше-то, когда в столицах, эдакий ученый муж, просвещение да наука, а сюда, бывало, приеду – так чувствую себя чуть ли не Юлием Цезарем. А потом, попозже, понял, что ни наука наша, ни культура ближе к Богу нас не делают. И главное, что я вам скажу, мужики нас гораздо сильнее в вере, хоть и неграмотные и плохо понимают, что там отец Агафон читает. А еще… – Он задумался на мгновенье, теребя свой пухлый подбородок, – есть в них что-то такое, что словом выразить трудно. Надежда… или святость какая-то… в общем-то, что наш русский мужик святой – я не сомневаюсь.
– Я тоже, – подхватил Антон Петрович, жуя яблоко. – Только святость та в нем слишком глубоко запрятана. Я бы даже сказал – завалена, засыпана всяким хламом.
– Вы имеете в виду его необразованность? – спросил Красновский.
– Я имею в виду, дорогие мои, его горбатость. Они все привыкли веками спину гнуть, вот и ходят до сих пор горбатыми. А как только распрямятся – тогда и святость покажется, стало быть, тогда и поговорим. В русском мужике, вы правильно заметили, много хорошего. Но слишком тяжелые вериги прошлого…
– И грех над этими веригами смеяться, Андрей Викторович! – Красновский повернулся к усмехающемуся Клюгину. – Грех! Дело любого просвещенного русского человека – помочь своему забитому собрату по нации. Просветить, научить, направить. Наши предки из него кровь пили. Стало быть, нам и их вину искупать.
– Браво! –
засмеялся Клюгин, лениво хлопая в ладоши. – Точь-в-точь мои слова двадцатипятилетней давности! Правда, я-то шел несколько дальше. Я мужика призывал свергнуть власти предержащих и установить с нашей помощью подлинную демократию. За что и поплатился.– Ну, батенька, зачем же кровь-то проливать? – иронично и в то же время строго заметил Антон Петрович. – Нет бунта русского глупей и гаже. Точнее не сказать…
– Отчего же, – быстро вставил Клюгин. – Умрешь не даром, дело прочно, когда под ним струится кровь. Автор почти тот же.
– Поэт имел в виду жертвенную, духовную кровь. И не зарубленных дворян, а добровольно идущих на эшафот – за просвещение, за, наконец, свободу! – с жаром ответил Красновский.
Клюгин отрицательно мотал головой:
– Ну, ну. Значит, на Сенатской площади господа дворяне в себя стреляли, а не по государевым генералам?
– На Сенатской площади, любезный Андрей Викторович, случилась самая ужасная нелепость России! – горячась, говорил Красновский. – Ей пытались привить чужеродную ветвь и сделали это чудовищным способом! Но идеи Бабёфа и методы Робеспьера тогда Россия не приняла. Русский человек не француз, у него хватило ума отказаться от кровавой диктатуры якобинских трибуналов. Вот в этом-то и есть российская мудрость, о которой я говорил. Россия сама свой путь выбирала. Пусть собственный. И верно выбирает. Верно.
Красновский смолк.
То ли от близости костра, то ли от волнений на его лбу выступила испарина.
– Россия «сама», как вы сказали, ничего никогда не выбирала, – резко произнес Клюгин. – Ей нечем выбирать-то, у ней головы своей сроду не было. Вспомните, вы же историк. Как только из землянок выползли наши незабвенные предки, так сразу к варягам челом бить: дайте правителя, сами собой править не в силах. И вот, s’il vous pla^it, Рюрик, Трувор, Синеус…
– Россия не с Рюрика началась.
– А с кого же?
– С Крещения. Рюрик, древляне, вятичи, дреговичи, Перун – все это первозданный хаос, строительный материал. Как только принял народ крещение, поднялся с четверенек на обе ноги, так и государство появилось, и зажили не хуже французов…
– Да, полноте, какое там «не хуже французов»! Лаптем щи хлебали, на Константинополь молились, перед татарами спину гнули. Что у России было свое? Лапти, балалайка! И воз невежества в придачу. А все остальное у чужих заимствовали: и веру с иконами византийскими, и грамоту греческую, архитектуру с миру по нитке, я уж не говорю о государях. Кто из них русским был? Разве что Гришка Отрепьев… Так что не поминайте французов…
– Французы, батенька, и остались французами только потому, что до них татары не дошли, потому как в России увязли. Всей нынешней Европе России надо в ноги поклониться, что она себя кочевникам в жертву принесла. До Польши докатились, а дальше сил не было идти. А коли б были, посмотрели бы мы теперь на французов да на немцев. Бог их сберег через Россию. Мы в тринадцатом веке кровью на пепелищах обливались, а они на турнирах тешились, да все ко Гробу Господню походы снаряжали…
– А Столетняя война?