Романы. Трилогия.
Шрифт:
– Па-аберегись, – гремело и орало сверху, и с шестого этажа домины-громадины у Красных ворот страшно низвергался десятиметровый, десятипудовый призыв "Покупайте конфекты Коновалов и Сын". И Труня гоняла, понукала, чтоб шустрей низвергалось, – таково было ей особое задание от самого Загорского. Тогда и узнала Москва по-настоящему, что есть комиссар Груня, тогда и пошло гулять – "желжена". Не знала она, что и Загряжский молодой в тот день в Москве был. И ему тоже тот день виделся эпохальным. Будто потерянный ходил он по Москве и смотрел. Ходил при полной форме, в погонах, со всеми "Георгиями" на груди. Сопровождавший его Безобразов, в штатском, только вздыхал и морщился, когда ошарашенные прохожие
– Иван, – тихо говорил Безобразов, – по-моему, Бога ты искушаешь. Ну для чего так рисоваться?
– Оставь, Василий. Иди на квартиру, сказал же тебе.
– Да никуда я от тебя не уйду.
– Не могу я, Василий, ничего другого носить, кроме этого.
– Рра-а-зой-дись, православные, э-э! – послышалось тут сверху. Оба отпрянули под арку – прямо на них планировал, колыхаясь в воздухе, огромный жестяной лист с нарисованным на нем чем-то вкусным. Это вкусное созерцал также нарисованный усатый господин с довольным лицом. Довольное лицо врезалось в фонарный столб и со звоном грохнулось на камни. Лист остался лежать, ощетинившись ржавыми гвоздями в небо.
– Пойдем, Иван, не на что тут смотреть.
– Нет, Безобразов, очень даже есть на что.
– Нет, Иван, не на что и незачем, хотя зрелище, конечно, богатое.
Загряжский ничего не ответил, он смотрел на старика, стоявшего на высоченных козлах. Старик с плачем долбил ломом по щиту, на котором значилось: "Горшанинское пиво – лучшее из пив". Старик безуспешно колотил и ругался, что вот потрафил Горшанину, а теперь что делать? "Что делать-то?" – несколько раз истерично крикнул он, к вывеске обращаясь.
– Да пусть сам Горшанин и снимает, – сказал Безобразов.
– Э, господин хороший, где его счас искать, Горшанина-то, а спрос-то с меня, не отбрешешься, не отбояришься... – тут взгляд его упал на Загряжского, и он оторопело замер. – Ишь ты! – вымолвил он восхищенно. – А зря вы так, господин офицер, зря, – бравада ваша зряшная, сами же их на грех толкаете, – и он снова стал долбить.
Прибывшая через час Груня увидела, что так и не отдолбил старик ломом вывеску. Очень она рассердилась. Но и старик тут вдруг вспылил, прорвало его:
– Да что тебе вывеска эта, кость бы в глотку ей! Сама сбивай, нету Горшанина, нету пива больше, да содрать-то ее как?! Офицерье по всей форме тут шляется, а вы хреновиной всякой забавляетесь!
Несколько раз, после уже, далеко от Москвы, опять пересекались жизненные линии Груни и Загряжского, однако встретиться опять не довелось, хотя и близко к тому было. Когда донесли ей, что взорван мост у Перелюба через Знаменку, донесли с подробностями, как он был взорван, сразу Груня поняла, чьих рук это дело. Занята она тогда была странно-непонятным, но почему-то ей казавшимся важным делом. Она изучала странную бумагу, будто бы вороной из Глубь-трясины принесенной. Так клялся и божился тот, кто доставил эту бумагу:
– К лапе привязана была, вместе с камнем упала. Гляжу – падает с вороны, с лап ее, а она, значит, из Глубь-трясины летит.
В бумаге значилось: "Товарищи, братцы, граждане, все коммунисты-большевики или сволочи-обманщики, или дураки обманутые, или ненормальные! Бейте сволочей, вразумляйте обманутых, это я говорю, Взвоев, комиссаром я был – и будь оно проклято. Не послушаете – все пропадете и в аду будете. Пишу из Глубь-трясины, где монастырь теперь, а вы его не видите, потому что сволочам большевикам верите, а в Бога не верите. Смерть подлюкам большевикам. Взвоев".
Очень внимательно Груня изучила документ. Взвоева она знала, почерк на бумаге его был, знала, что пропал он, слышала и о том, как какой-то бешеный из его роты про монастырь в Глубь-трясине орал, который, кстати, тоже пропал. Очень скрупулезно она и это изучила, и доктора Долгова
на допрос вызывала. Очень ей Долгов не понравился – все глаза прятал да от вопросов ускользал. И вот нате, пожалуйста, – мост взорван. Сориентировалась она сразу и как могла скоро оказалась в Болотной, уверена была, что если князь это, то обязательно по кратчайшему пути пойдет. Болотная открывалась сразу после выезда из леса, Груня выехала и увидела монастырь. Едва с коня не упала. Остановилась. Соратники никак в толк взять не могли, что случилось, а она не слышала их и не видела их. Наконец конь сам тронулся с места и пошел в сторону деревни. Когда въехала в деревню, узнала, что "двое офицерьев, как мамаи, прокатились по деревне и в Глубь-трясину бросились, утопли".– А зачем же они в Глубь-трясину, с ума, что ль, сошли? – злоехидно спросила Груня, на коне восседая.
– Да хрен их знает... а ты чо так зыркаешь-то, политотдел? Я ж не один видел, все видели.
Долго стояла она у края Глубь-трясины и глядела на монастырь, потом взяла бинокль и тут разглядела князя на стене. И когда обернулась к сопровождавшим соратникам, те аж отпрянули – столько всего было написано у нее на лице.
– Монастырь тут развели под боком... Проворонили!
Затем закрыла глаза, ее качнуло, и вот тут и начала она рваться в Глубь-трясину, орать бессвязное, угрожать, не поймешь кому. Оттого и не видела приближавшегося владыку Алексия, что загорожена была соратниками, вцепившимися в нее. И остолбенело замерла, как и соратники, когда архиепископ Алексий появился вдруг перед ними. Она не слышала ничего из того, что говорил владыко, она просто жадно разглядывала его лицо. Совершенно не имело значения, что он говорил, перед ней стояло невозможное, явившееся из невозможного, и само явление это делало лишними любые слова. И то, что давно владело Груниным "я", требовало немедленного уничтожения этого невозможного, но "я" было парализовано и немо. Наконец малая долька его оттаяла и обрела голос: что-то громкое и гневно-скрипучее отделилось от ее губ, она не слышала что, и поползло от нее концентрической оглоушивающей волной. Что-то еще в довесок дымно грохнули, архиерейские глаза и борода оказались совсем близко, но потом вдруг опять отдалились.
Когда удалось оторвать взгляд от парализующего архиерейского, проступил перед глазами какой-то солдатик, чего-то взыскующе орущий. Вновь оттаяла долька и вновь отделила от губ оглоушивающую звуковую волну, вот и рука ожила, оказывается, маузер-то в руке! – пошла-полетела искорками от пальцев оживляющая энергия. Так это ж... под солдатиковой фуражкой – Федина морда! Глаза только не те – чумные, орать-то орет, а боится... На же тебе! И тебе, мразь бородатая!..
– За ноги и за руки его и – туда, на поляну! Ну!! Потом было объяснение с легендарным комдивом Кряком.
– Чего там происходит, Аграфена? – спросил Кряк. – Какого ты там попа шлепнула? О какомтаком монастыре болтать стали?
– И я тебя об этом, комдив, спросить хочу. Что за галлюцинации смрадные тут у вас?
– Ты – политотдел, о галлюцинациях тебе лучше знать. Галлюцинации – хрен с ними, мост вот проворонили, его на кого списать?
– Я мост проворонила, еще в ноябре семнадцатого проворонила, когда Загряжского упустила.
– Ладно, теперь вот думать надо, как из клещей его не выпустить.
– Это тебе думать. Кряк, с меня своих дум хватит. Из клещей он у тебя все равно уйдет, для того и мост взрывал.
– Не "у тебя", а "у нас", Аграфена. Так откуда у нас поп взялся? Архиерей даже, говорят?
– А из Глубь-трясины. Чего таращишься?
– Тоже галлюцинация?
– Ага.
– Чтоб ты из маузера да по галлюцинации?
– А моего маузера и галлюцинации боятся. Сниматься отсюда пора, чудит Глубь-трясина.
– Да уж приказ готов. Знаменку-то кавалерии вплавь придется одолевать.