Романы. Трилогия.
Шрифт:
– Я-то? Как же? А вот так же! Жить хочу! Авось прорвусь. А ты-то как будешь? Я-то и проползу, и на дерево могу, и в зубы дать могу.
– Ну, ползти и я смогу.
– Гляди-ка, под ногами вроде хлюпает. Давайка прибавим, кто его тут знает...
Обожженный опять остановился и обернулся. Из таявшей тьмы проступали контуры монастыря. Чернота блекла, становилась жиже, обращаясь в серую пелену.
– Вот по этой самой дороженьке туда шел, комиссара на себе нес... нет, здесь он уже сам шел. Эх, пошли, профессор.
– Что, перейден Рубикон?
– Чего?
– Я говорю, решились вы, наконец?
– Я?!
– Вы.
– Решился. Хрен с тобой, обои пойдем. Шлепнут – так двоих, не обидно.
Перед отходом корпуса прежде всего надо было дать разгон кому следовало за потерянный мост, заодно и пару списков расстрельных по этому делу подписать. Затем довести до сознания всех соединений, частей и подразделений, до каждого бойца довести важность предстоящей операции, в успех которой Груня, правда, совершенно не верила: полк Загряжского – особый полк, одно офицерье, даже пятнадцать штук полковников в ранге рядовых, все добровольцы, командира своего боготворят, на все готовы и многое могут.
– Чего-чего? – переспрашивал телефонист. – Какие двое, какой монастырь, повторите.
Груня подняла голову, отстранилась от всего. Очередной подошедший не исчез, а так и остался стоять со своей бумажкой.
– Что там?
– Да вот, хрен поймешь...
– Трубку дай.
Долго слушала, не перебивала. Привела дыхание в порядок, спокойно сказала:
– Хоть батальон еще в Болотной остался? Штурмуйте. В случае неудачи применить артиллерию, свяжитесь с Перелюбом, пусть оттуда из тяжелых трахнут. Чтоб камня на камне... Откуда взялся? Это я вас спрошу, откуда он взялся! Это вы мне ответите, все ответите! Что? Ни в коем случае, шлепнуть всегда успеете. До меня держать, охранять, пылинки сдувать, ни о чем не спрашивать, я сама допрошу. – Спохватилась: – Да! Спроси у них – Загряжский там или ушел?.. Угу, я так и думала. Ну, все понял? Действуй.
Дронов стоял на стене и не видел, и не слышал ничего, что творилось кругом, – он вновь испытывал на себе тот ветер, что сам же окрестил ветром из Царства Небесного. Но в этом ветре присутствовало и другое, и он сразу понял, что это – страх. Не страх потери, что ветер иссякнет, не страх перед тьмой кромешной, только что улетевший, а тот страх Господень, который не только чувствуется, но и понимается. И страх этот не что иное, как уверенность, что Он, твой Творец, есть на самом деле, что Он видит, слышит и чувствует тебя и в руке Его миллиарды ниточек незримых, к каждой твоей жизненной клетке протянутых. И трепет во всем теле и на душе от такой ощутимости, трепет совершенно особый, словами не выговариваемый, ибо никогда ранее уверенности такой, что есть Он, прямого Его чувствования и в помине не было. И еще на трепет наложилось совершенно необыкновенное и страшное – ощущение необъятного, невозможного всемогущества слова своего, еще мгновение назад обыкновенного своего слова, воздух колеблющего. И не только могущества слова, но вздоха даже, мысли обыкновенной. Ему вдруг показалось, что произнеси он сейчас: "Перенесись, монастырь, вместе со всеми нами в Константинополь" – и станет так, перенесется. В этом была абсолютная уверенность, такая же, как то, что в руке Его миллиарды нитей жизни, к твоим жизненным клеткам протянутые. Теперь он видел и понимал, как Петр, через борт лодки перевалившись, пошел по водам и не тонул. Распирало Дронова от ветвей проросшего горчичного зерна... И вдруг навалилось: волны кругом, бездна под ногами, ветер, пылью водяной бьющий. И Его нету – ни рядом, ни вдали. Один ты над бездной и сейчас она поглотит тебя.
– Утопаю, Господи, помоги!..
И вдруг увиделось: он, семилетний, стоит перед матерью, опустив голову, с зажиленным потным пятаком в ладони, мается обличенный, – когда нудить кончит и отпустит (это про мать)? Только что причастившийся, он при выходе из храма получил от матери пятак на милостыню. Но не отдал его нищему, решил на леденцы потратить, а соврал, что отдал, да еще с цветистыми подробностями нищего обрисовал. Но вот всплыло, и он держит ответ перед раздосадованной матерью, то бишь молчит, мается, вздыхает. Вспоминалась эта картинка несколько раз потом для того только, чтоб со смехом в разговор какой вставить. И вот до деталей теперь видится, стоит выпукло перед глазами, и не раздосадованность, а горе великое во всем облике матери. И горе это, во сто крат сильнейшее, как свое сейчас переживается. Зерном гнилым проросшим жило полузабытое в душе, и вот вырвано с корнями, выдуто ветром Царства Небесного, развернулось в картину выпуклую, ударило горем-болью, вновь до зерна сжалось и закружилось, замелькало вокруг головы. И пошло вырывать, выдувать тем ветром застрявшие гнилые зерна, все до единого выдулись, все сделанное и задуманное, все то даже, что чуть проклюнулось только, все химеры, грезы и мечты, хоть раз тенью сознание потревожившие, вздохи завистливые, взгляды похотливые, все до единого слова оброненные, все желания забытые – все вырвалось, все болью ударило и в картины жуткие развернулось и закружилось черным облаком, мир собой заслонив. А душа осталась голой, израненной и пустой. И именно оно, облако это, кляпом затыкало могущественное животворящее слово. И глаза, готовые узреть уже суть вещей, видели лишь мельтешение черноты кромешной. И самое страшное – то горе-боль, что в душу ударяло, от каждой картинки развернутой, через нити живые шло в вышину небесную и там, еще во сто крат усиленное, терзало Держащего нити и Дарующего жизнь. И не только от него, Дронова, шло к Держащему терзающее горе-боль, но и от сотен миллионов таких же, как он, вокруг которых кружились такие же черные, греховные облака. Не умирает содеянное нами, не умирает со смертью нашей, а усиливает собой кромешность, которая поглощает новых живых и терзает горем-болью небеса. И масштаб долготерпения и страдания Держащего нити и Дарующего жизнь только вот сейчас осознался Дроновым. Да ведь это страдания Живого Существа, в миллины раз более ранимого, чем все живущие! – до чего же ясно это вдруг увиделось– понялось.
Удушающий спазм сдавил горло, из глаз хлынули слезы, никогда ранее не бывалые слезы, слезы, заживляющие раны от вырванных ядовитых зерен. Только одно есть в мире, только одно видно: крутеж облака окаянного черного и картин страшных развернутых, ничего больше нет – ни России, делимой ли, не делимой, демократической, большевистской, ни людей, за эту Россию и весь мир сцепившихся, ни янтарных полей с тучными злаками, ни мертвых полей сражений с трупами, вообще ничего. Только одно имеет значение – предназначенная тебе вечность, и нет к ней дороги, закрыта она черным облаком и развернутыми страшными картинами – и никак не уничтожить облако своей волей, родить его – раз плюнуть, а уничтожить одна возможность –
вот сейчас только, когда увиделось оно, когда ужасом проняло, завопить к Держащему нити жизни: "Совлеки с меня окаянство мое! Дай зрение глазам моим слепым, очисти путь в вечность Твою, прости меня за гвозди те, что всю жизнь вбивал в крест Твой!.."И понесся вопль его к небу, а слезы, камень прожигающие, – к земле. И прояснилось в облаке, слово его опять обрело ту мощь, что почувствовал он вместе с первым дуновением того ветра... И вместе с тем какая горечь! какая тяжесть! страх какой! что один ты такой на земле, породивший это поганое облако, один ты сгинешь в кромешности и не спасешься, у других хоть каплей доброго разбавлено облако, а у тебя – ничего! Только в милости Дарующего твое спасение.
"Так вот он, значит, какой груз тощий старца Спиридона, малая доля которого легла теперь на твои плечи", – вместе с мыслью этой отделилось от Дронова слово могучее, непроизнесенное, и полетело вдоль стены укрепляющей силой, и понял сразу Дронов, что недолго выдержать ему эту малую толикутощего груза старца Спиридона, его силы таяли с каждым мгновением, как и всех остальных на стене, тоже пробирающихся сквозь облака свои черные к предназначенной вечности.
Прямо над воротами стояла на коленях, закрыв ладонями лицо, Оля-большая и просто плакала. Анатолий Федорыч, с опущенной головой, каменно-застывший, видел перед собой черную дорогу – вся чернота ее поднялась вдруг над землей, обнажив молодую зеленую травку, и повисла ровной лентой на метровой высоте над ней. Лента съежилась в ком и разорвалась на множество капель, уже красных, они ринулись к Анатолию Федорычу, налетели на его черное облако, в облаке прояснилось и сквозь размытость в черноте хлынули струи света призывающего – последний призыв подставить всего себя под эти струи, глянуть и увидеть не плод воображения сотен миллионов, а Того Единственного, Кого и должны видеть зрячие глаза. А под стеной, почти голова к голове, лежали сраженные винтовочными пулями Взвоев и поэт. Взвоев был уже мертв, открытые глаза его обращены были к небу, и окажись здесь товарищ Аграфена, она б не пожалела на них обоймы, ибо увидела б в них то же, что и в глазах убитого ею Феди. Поэт был еще жив и видел перед собой в вышине золотой крест Успенского собора, и последние ясные мысли уходящей его жизни говорили ему, что Тот, Кто высечен на кресте, любит его и все простил.
И штурмующих видел Дронов, и сквозь скорби и вопли о главном – о себе – звучало в его взывании к небу и о них. Не хотел он им сейчас той смерти, что таилась в черном кружении зерен греха.
Никто на стене и не думал противиться штурмующим, но вдруг застопорился штурм. С воплями, с перекошенными от страха лицами, понеслись они назад по хлюпающему болоту – по колено было уже. Дронов знал, что они увидели, будто распахнулись монастырские ворота и лавина конницы вылилась наружу и помчалась, шашки наголо, на штурмующих. И пули не берут. Так бежали назад штурмующие, что конница только на краю хлюпающего болота настигла их. И пошла рубиловка. Отчаянно дрались штурмующие. Дронов видел, как остервенело стреляли они друг в друга, как рубили друг друга штурмующие, гоняясь за призраками и уворачиваясь от них. Не знал он только, что в это время комбат их тряс за грудки обожженного и, бешено крича, махал перед ним револьвером. А тот орал, упав на колени: "Да какая конница, сбрендили вы?! Старики там, да бабы, да поручик один!"
– Иди глянь, гадюка, какие бабы, – орал в ответ комбат, – иди глянь, сколько наших полегло! Ух, не прикажи Аграфена, я б тебя...
Потоптать потоптал-таки комбат обожженного, хотя и не убил.
Наконец кончилась рубиловка. И всадники исчезли, видать, обратно откатились, и убитых их почему-то нет, стреляли-стреляли, рубили-рубили, а вот – нет. Но раздумывать некогда было, кончать надо было, приказ товарищ Аграфены – не шутка. Решили одновременно и из пушек стрелять и штурмовать. Оно, правда, своих задеть можно, да что за беда, беда, если приказ товарищ Аграфены не выполнишь.
Силы ощутимо покидали Дронова. Он увидел, что опять пошли на штурм. Теперь именно пошли, уже почти по брюхо воды. Пошли радостно – теперь коннице делать нечего на такой-то воде, хоть сколько ее там за стенами – теперь не страшно. Ахнуло сзади разрывами, мимо Дронова просвистели осколки кирпичей и плюхнулись в болото. Вот разворотило ворота, с грохотом разлетелся большой купол Успенского собора, а его крест, кувыркаясь, полетел по огромной дуге за стену. На высшей точке подъема он перестал кувыркаться и со свистом начал падать прямо на ораву штурмующих, которые уже плыли, а кое-где и плыть уже было тяжко – вязнуть начали. С криками, заметив опасность, группа штурмующих пыталась увернуться, однако поздно – гулко хлюпнув, накрыл их всех золотой огромный крест. А разрывы учащались. Все горело и дымилось. Сильно грохнуло сзади, Дронова толкнуло в спину и он полетел вниз. Больно ударился о воду и с трудом выплыл. Засасывающая густота поднималась неотвратимо из недр, ноги уже опасно было опускать. Внутренне усмехнулся поручик этому "опасно" – ведь обрывок времени всего лишь остался... И тут увидал Дронов прямо перед собой яростно сосредоточенную физиономию штурмующего. Скрепя зубами, матерясь, он лез из трясины в жизнь и тянул руки к спасительному выступу в стене. Пальцы его были растопыренными, напряженными, Дронову они показались когтями. Ему представилось, как этот будет тянуть их потом к очередной Оле-маленькой или еще к кому-нибудь или чему-нибудь дорогому для Дронова. И как только представилось, захлестнула сразу разум волна воинственной ненависти, и он исступленно рванулся к штурмующему. Мирная, успокоенная душа, тихо ждавшая вечности, была врасплох застигнута нежданной волной, не успела остановить взметнувшейся к горлу утопающего руки. Сейчас голова утопающего будет вдавлена в воду, мелькнут вытаращенные глаза, хлюпнет – и все. И вдруг вместо вытаращенных на яростном грязном лице он увидел те глаза, глаза чуда евангельского, говорящие: "Кто без греха..." И сразу опомнился. Был у утопающего последний обрывок времени, последний шанс, нити живые еще держал Держащий и ждал, как всех ждет. И он, Дронов, не отнял этот шанс. Лег на спину, прошептал: "Господи, прости". Увидел, как взрывом оторвало громадный кусок стены и тот начал падать на него. Воззвал страшно: "Господи, прости!" – и в то мгновение, что оставалось до низвержения на него плиты, закрывшей уже собой весь мир, успел ощутить возврат мира и спокойствия в душу, ждущую предназначенной Замыслом вечности.