Рожок и платочек
Шрифт:
Но драться-то он явно не умел, и дураку было бы понятно, что мальчик никогда не держал в руках лопаты и засыпал с мечтами о нерукотворной славе.
Вечером Лялька притащилась домой, значительная, — я сразу поняла это по тому, как долго она умывалась, как долго помалкивала, делая вид, что не слышит моих вопросов.
Вытерла мордочку, села за чай и сообщает:
— Бабуля, завтра в гости к нам придет Володя.
«Володя»! Я сразу поняла, что Лялька влюбилась, и значит все. Лялька уходит, а весь этот бедлам входит в мой дом. Прошли сорок заповедных лет, и рухнул мой храм, мой покой. Придется и дома теперь представляться темной советской старушкой! Ненадолго меня хватит. Но разве мне пророчилось что-то другое?
Когда
Все едино, сказала я себе, зажилась, пора вглядываться в бездну. Не могла же я подчинять Лялькину судьбу своей. Мало мне, что я поломала судьбу ее матери? Куда ей эта непосильная ноша? Я для нее чудаковатая и любимая — разве это захочешь потерять — бабуля Агаша, бывшая деповская, бывший контролер ОТК на фабрике резиновой обуви. И так уж она живет под игом, без телевизора, к нам никто не ходит, обходится ручным зеркальцем и все такое прочее. Ей это непонятно, тяжело, как многое другое во мне и вокруг меня — ей, человечку, родившемуся в 1960 году, ничего не должному моему времени и ничем (пусть пока ничем) не обиженному этим временем.
Умница — дивится, досадует, но держит все про себя, не дает сорваться словам упрека, добросердечно списывает все на мой сугубый норов.
И лишь когда я привычно похоронила в сортире очередную и последнюю похвальную грамоту, выданную мне на заводе в запоздалые пенсионные проводы, она не сдержала ужаса и шепотом спросила: «Бабуля, зачем ты это сделала?» Она понимала, грамота нырнула не потому, что я ждала медаль, а дали грамоту, а по другой причине, и испугалась потому, что старухе, «моей бабушке», не к лицу совершать такие ребячьи поступки. То есть если и забавно, что сегодня старуха грамоту топит, то будет незабавно, если она завтра тюкнет топориком почтальоншу Надю.
Нет, капитуляция, безоговорочная капитуляция, но никакого раздиранья струпьев, а скорей облегчение. Ведь я так устала, в конце концов.
Сей процесс открылся тем, что Володя первым делом съел все, что нашлось в доме. Мы привыкли есть помалу, сдержанно. Лялька ела красиво, изящно, щепотками. Володя ел, как брошенный щенок, разве что не чавкал, насыпав перед собой завалы крошек. Вкусно? — спросила я его, а он посмотрел на меня удивленными глазами — что за политес? — и пробормотал барское: спасибо, спасибо.
Меня это покоробило, но Лялька отыскала здесь какие-то дополнительные прелести и на сон грядущий доказывала мне: видишь, он не ломается, не прикидывается, ест как мужчина.
А я на его месте постеснялась бы. Хорошо, что носки у него были чистые.
ВОЛОДЯ: «26 октября. День за днем солнце почти не сходит с чуть потемневших небес. Если и сеются дождики, то они теплые и укладываются в полчаса. Звуки — пешеходы и машины, голоса и гудки — стали заметно гулкими, и эхо от них удлинилось. Зима не торопится, потому что мы с тобой знакомы всего мгновения, а нам надо от души нагуляться в неторопливый листопад.
Я убегаю по аллее далеко вперед и смотрю, как ты идешь ко мне в своем темно-зеленом пальто. По пятнистому, как леопардовая шкура, асфальту, мимо голубых скамеек и красных трамваев, под переливающимся полыханием деревьев. Потом убегаешь вперед ты, и я, не стесняясь ни капли, приближаюсь к тебе, приближаю тебя. Стоящая и ждущая, серьезная, с руками в карманах, нога за ногу, носок постукивает по асфальту — не наглядеться на тебя!
Я ухаживаю за тобой, ты ухаживаешь за мной. Я целую твои пальцы — и ты целуешь мои пальцы.
Как тебя описать, с чего начать, да и получится ли? Ты среднего роста, но такая тонкая, так точно приговорена природой
в Ляльку, что кажешься маленькой. А походка у тебя мальчиковая, ты широко шагаешь и размахиваешь руками.У тебя не «глаза», не «взгляд». Но и не «очи» же, не «взор»! У тебя все личное, лялькино, что толку говорить, что ты красавица, что ты светишься, что ты легкая и веселая? Хотя ты никогда почти не смеешься, зачем тебе это — специально смеяться?
И ты не любишь говорить много и бойко, но каждое твое слово для меня веское, потому что правдивое. Ты никогда не врешь. А я врун почти со всеми. Я часто фальшиво матерюсь, заходя к сокурсникам в общежитие, я, кривляясь, говорю: «Здорово, гады!» Так принято, тем самым я свой, защищен. Я боюсь, что меня оттолкнут, назовут снисходительно-ласкательно, перестанут замечать в компании, вспоминая только тогда, когда не хватает двух рублей на вино.
Вот почему я не хочу приводить тебя в свой круг — ты сразу поймешь, что я поддельный, напыщенный юноша с тонкой шеей. И просто скажешь: «Я пошла» — и уйдешь.
А тебе в удовольствие, когда я провожаю тебя на занятия, когда нас видят твои подруги, будущие акушерки и фельдшерицы. Среди них есть похабные девчонки, но тебя это не волнует, между тобой и ими нормальная соседская стена.
Когда я вижу твои колени, без конца угадываю под платьем твою грудь, думаю о том, что ниже, слышу твой запах, такой определенный, что он мне снится, — я боюсь за себя. Больше всего хочу и больше всего боюсь к тебе прикасаться. Боюсь тебя разочаровать, боюсь, что мое тело вызовет у тебя отвращение.
А больше всего… Вот Н. А. изрек: «В любви главное — совпасть во времени. Тогда не остудят ни самые долгие разлуки, ни самые профанные совпадения в пространстве». В первый раз я его понял. Потому что никогда так не понимал, не знал, что значит «Всему свое время». Я думаю: наше с тобой время запущено, часы стучат, они подскажут.
Больше всего я боюсь, что мы потеряем наше совпадение, перестанем дышать одним воздухом.
Я знаю, что ты готова на все, и разрешишь мне все, стоит мне только попроситься, потянуться. Ты щедрая. Но сегодня, 26 октября, мне ясно: не время, и я тебя потеряю.
Кто поймет, как мне здорово и жутко оттого, что мне не с кем этим поделиться и нельзя поделиться?
Мы одни на белом свете. Я и представить себе не мог, что это лучше всего на белом свете.
Мы так влюблены, что до сегодняшнего дня ни разу не поцеловались.
А сегодня у тебя было «окно», ты позвонила мне, и мы решили взобраться на Воскресенскую гору. Деревянная лестница от Кузнечного взвоза была новая, но сколотили ее как попало. Я от радости проскочил ее бегом, сломав три ступеньки и свернув два пролета перил. И встал наверху, глядя, как ты спокойно и старательно, облизывая губы, топотала своими сиротскими ботиночками по лестнице, не спуская с меня внимательных глаз. Когда ты добралась до середины и занозила себе ладонь о перила, остановилась, вытащила занозу зубами и сдунула ее с губ, подставив раненую ладошку, и с тенью улыбки на лице двинула дальше, снова связавшись со мной взглядом, я понял, что сейчас поцелую тебя в губы, и ты поняла, что поцелуешь меня в губы.
И мы поцеловались, обнявшись, как могли, крепко, до боли, до слез почти. А потом ты отвернулась и стала спускаться обратно, помахала мне снизу рукой и зашагала, не оглядываясь, через Каменный мост на трамвайную остановку. И я догадался, что не посмел бы тебя поцеловать, если бы не знал, что через минуту ты уйдешь на свою фармакологию».
Этой записью начинался и, так вышло, завершился мой дневник. Любопытная матушка не постеснялась прочитать эти странички и, забыв, что я дома, очень иронично поделилась впечатлениями со своей подругой, незамужней комсомольской богиней сорока пяти лет. Ругаться с матерью было бессмысленно, но дневник, конечно, скончался. А матушка еще целый месяц напрасно проверяла укромные места в моей комнате. Ей хотелось продолжения!