Рожок и платочек
Шрифт:
АГАФЬЯ: Порог бадылинского дома я в новой своей, замужней жизни переступила через месяц. Было еще тепло, мело сухим листопадом. Кончилась пятидневка, я пришла домой и вижу: все засыпано разноцветной листвой — тополиной, кленовой, осиновой. Дорога, двор, крылечко накрыты пестреньким одеялом, и в огород порядком налетело, в бочку с водой нападало очень густо, будто она листвой набилась снизу доверху. Не заходя домой, взяла метелку и принялась сгребать, прибираться, догуливать аппетит.
Гляжу, бежит от них ко мне младшая чурочка.
— Тетя
— Раз плюнуть, девочка.
— Наша мамаша просит вас зайти, посмотреть.
Я действительно целую округу обслуживала, от года к году все чаще. К семидесятым годам люди с руками вовсе перевелись в нашем мещанском заповеднике, представляю, что творится в других местах, где люди передовые. Они же тем более мои благодетели: неделю меня терпели, пока я не перебралась к Семену. Прихватила шомпол, тряпку: пойдем посмотрим.
С примуса начались мои к ним хождения. Они были беспомощные, неумехи. О чем тут говорить, печь не могли толком растопить, и примус взрывался у них как по расписанию. Поэтому зазывали меня беспрестанно, не церемонились, и я охотно приходила, у меня созрел свой интерес. И мне нравилось, что за услугу поили меня чаем. Стаканы мутные, нечищеные, зато заваривали на совесть, крепкий, и не жалели карамели. Пью и разглядываю их, необоюдных, жду проговорок.
Захожу во двор, берусь за дверную ручку и замираю: из открытой форточки несутся глаголы.
Они сражались денно и нощно, и сейчас наверняка, если живы, сражаются. Лейка, сама лежебока, лаяла Небосю за лень, припоминала ему, что был половым и остался половым, что родители его необразованные крестьяне и молятся пердунцам. А у нее брат — герой, чекист, и если они живут по-человечески, то единственно благодаря ему. Натрет Небосе самолюбие, и он взбрыкивает, теряет разум, кощунствует на шурина. И еще глубже в паутине вязнет, виноватеет, а ей того и надо.
Тогда я услышала вот что.
— Это часовщик-то пролетарий! — вопил Небося. — Часовщик самый мелкобуржуазный элемент, кустарь хуже нет! Да кабы еще так, еще бы так! Часами он прикрывался, он латать их никогда не умел! Урка он был самая натуральная, мокрушник!
— Выродок ты! — взвизгнула Лейка. — Он задания партии выполнял! Часы — для конспирации, он жизнью рисковал! Он эксами занимался, когда ты купцам задницы вылизывал!
— А в Каинске он человека зарезал тоже по заданию партии? Знаем, какой там был ЭКС! За двести рублей и ящик мыла! Знаем, знаем!
— Знаете?! Это был жандарм переодетый, из Колывани! Вот он знал слишком много, да! «Знаем»… Знаете? Вы знаете? Кто это «вы», любопытно послушать? Подкулачники с Бачановской? Ну ладно, ла-адно…
Так, так, так-с!!!
И наступила тишина: Небося пригубил крючок и начал его сосать…
Я постучалась в двери и зашла в дом. Небося мне необыкновенно обрадовался.
Примус, как я и думала, надо было просто хорошенько прочистить, но я занималась этим очень неторопливо, словно мастерила им новый, чтобы как следует осмотреться.
Дома у них царила полная неприглядность. Все перевернуто, кувырком, постели не прибраны, посуда грязная, на полу газеты, чулки, табашный
пепел, ранетки рассыпались. И зачем-то поперек горницы — доска.Лейка, не зная меры, курила дома папиросы, и в доме едко пахло кислятиной, казалось, где-нибудь в углу, под кроватью лежит дохлая мышь.
Мир вашему праху, старики Бадылины!
На крышке комода, зевавшего половиной ящичков, лежали и стояли часы, штук шесть, карманные и настольные. Часы старые, допожарные, все ломаные, немые, показывают разное время. Под ними «белая» кружевная салфетка.
— Разве ты, Михаил Юрьевич, часовщик? — спросила я.
— Егорович я, — ответил Небося, оглянувшись на Лейку, — нет, это у нас, так сказать, музей.
— Эти часы, — подумав, похвасталась все-таки Лейка, — непростые, когда-нибудь их из музея попросят. Мы их храним на память о моем брате. Когда-то он был отличный часовщик. Он революционер. Лично знал Ильича, пользовался доверием. Да. Он сейчас в Москве не последний человек.
— Да что вы? Про него, наверное, в газетах пишут?
— Больше ничего рассказать нельзя. Брат трудится секретно, даже фамилию не назову. Но товарищ Я. (догадайся-ка) работает с ним в ударном порядке. Надеемся, Агафья, ты не злоупотребишь нашим доверием.
Небося почтительно закивал.
«Так, так-с». Дать бы тебе, Лейка, по морде!
А она скосила глаза на стенку, где висели две фотографии. На одной, побольше, совсем новой, выстроилось в два этажа все их пятиглавое семейство, все — как жуки на булавках. А на второй, поменьше, дореволюционной, сидели рядышком молоденькая Лейка и ее братец, лет тридцати, в соку. Оба черные, как арапы. Она, втрое тоньше нынешнего, смотрит на него с испуганным подобострастием. А он сидит в застегнутой косоворотке под пиджаком, нога на ногу, сапоги сияют, в одной руке шикарно держит пару белых перчаток. Их ему, видно, фотограф дал. На нее ноль внимания, голова навыверт. Бонапартий уездного разлива.
У меня схватило затылок, я поставила примус на комод и подошла поближе. Это он. Скуластое смуглое лицо, раскосые конские глаза, черные волосы пеной. И справа клычок. И нос с просторными ноздрями. И этот выверт головы. Он, ошибиться невозможно. О судьба!
Обвалом хлынул на меня, обступил меня знойный конец июля в Екатеринбурге: сирый вокзал с загаженным боярышником, стадо глиняных людей в драных коконах одежды и та машина, на которой приехали кожанковые злодеи, засновавшие по толпе с наганами в руках. Они кого-то искали, и он, главный, стоял в машине и покрикивал.
— Это ихние расстрельщики, — прошептал мне местный старичок.
(С ним я сию минуту договорилась о ночлеге.)
— Всех расстрельщики, понимаешь, о чем я?
И я поняла, и мы перекрестились.
Гляжу на фотографию, «Ателье Л.3. Немировского», и вспоминаю, волна, за волной: как добирались с женихом к отцу в Екатеринбург; как жених от меня там сбежал; как узнала о расстреле отца; как ночью подобрала бумаги с тифозной умершей и сожгла свои; как, последняя смольнянка, привыкала, училась быть мещанкой из Бугульмы и прикидываться глухой и глупой; как впервые в жизни колола дрова и вымолвила «товарищ»;