Русская красавица. Кабаре
Шрифт:
НПВ
Это Ринка за миг до того, как её увели. Розовыми ворсинками языка она слизывает со щёк собственную тушь и слёзы. Она смотрит как-то совсем по-щенячьи, ёжится, и я понимаю, что Ринке по-настоящему страшно… Знаю, что творилось во время гадания со мной – с той, которая ещё сомневалась в собственной причастности к убийству. Представляю, что творилось с Ринкой – с той, которая точно знала, что виновата. Господи, что же все мы наделали, куда же нас занесло?
– Или спрашивай, или отвечай, – торопит Зиброва, – Дел по горло.
– Как вы узнали? Про Ринку, про розу, про клуб? – мысли разлетаются и голова выдавливает из себя вполне банальные, пустые вопросы.
– Про розу и клуб вы сами всему поезду рассказали, –
– Мадам вы решили из себя разыграть, когда услышали, что мы собираемся идти в клуб? – я тупо повторяю узнанное и выгляжу в глазах присутствующих полным дауном. Достраиваю в голове картину, и всё никак не могу найти какой-то важный элемент. – Гадание было разыграно, чтобы испугать Ринку, а сработало ещё лучше? Спровоцировало Ринкину истерику с признанием? Я верно говорю?
– Сама всё знаешь, а меня мучаешь. – Зибровой надоели мои разглагольствования, – Одно тут непонятно. Я ведь не ошиблась. Ты действительно приняла расклад за свой. Почему? Почему ты считала себя виновной?
– Из-за Михоэлса. – Это как раз самое понятное из всего непонятного, – Боже, какая я дура… – говорю это вслух, хотя и знаю, что мои эмоции всем здесь уже стоят поперёк горла.
– Как давно ты знаешь подозреваемую? – переходит в атаку Зиброва довольно жёстко, – Когда между ней и убитым возникли напряжённые отношения? Спрашиваю напрямую, без ловушек. Цени и отвечай взаимностью…
НПВ
Злюсь. Злюсь на дуру-Ринку и на себя, за то, что не нашла пока способ избавиться от неё. Я только что пела под караоке в вагоне пережвижного и теперь являюсь полноправным членом тура.
– Нафига?! Кто тянул тебя за язык? – ору я, – Неужели сложно было сказать, что ты со мной не знакома?– мы курим под командирским вагоном. Я в бешенстве, Ринка невинно-спокойна. Стерва!
– Я… – Ринка не в силах скрыть радость, поэтому оправдания её выглядят не слишком смиренно, – Я не подумала. Ну, спросили, кого из приехавших я знаю. Я сказала. Тогда спросили, кем ты раньше работала, я и ответила, что певицей. Мне не пришло в голову скрывать.
– Я же просила ни слова про меня не говорить!
– Но я ведь несущественное сказала. Марина, не злись! – просит, по-детски склоняя голову и заглядывая в глаза, – Это ведь значит, что ты остаёшься в нашем поезде. Тебя не перераспределят. Это значит, вместе…
– Никогда! – шиплю сквозь зубы, – Никогда никому ничего про меня не рассказывай!
– Но куда мне было деваться? Меня ведь напрямую спросили! – Ринка, как ни в чём не бывало, опускает жалюзи густонакрашенных ресниц, и косится из-под них свежекупленными линзами. Кажется, она и впрямь не понимает, что виновата. Я резко разворачиваюсь и иду к вагону артистов.
Спешу к вагону. Спотыкаюсь. Падаю Димке в объятия. Объясняемся, краснеем, шутим, кокетничаем… Нечаянно заглядываю за его плечо. Возле командирского вагона, нехорошо сощурившись, напряжённо сверлит взглядом обиженная Ринка. Развеселившись Димкиными остротами, прощаю всё и ору на пол-перона:
– Маринка-картинка, не дуйся, иди сюда! Что уж с тобой делать? Вместе, так вместе…Иди скорей, смотри, какого колоритного соседа я нам раздобыла!
– Меня ведь напрямую спросили! – успевает пропеть свою оправдаловку она, прежде чем мы замечаем неловкого Шумахера и все втроём разражаемся беззаботным хохотом.
– Я не могу, – смотрю в упор на Зиброву. – Если можно обойтись без моих ответов, обойдитесь. Я неважно
себя чувствую…– Эта женщина убила твоего друга… – Зиброва встаёт, тяжело нависнув над столом.
– Она сама мне друг… Была… Я не хочу навредить ей ответами. В сущности, я ничего о ней не знаю.
– Поговорим в другой раз, – Зиброва порывисто встаёт, с отвращением расстегивая свои цыганские юбищи. Под ними узкие джинсы и высокие сапоги. Никифорович галантно протягивает ей пиджак. – Странный ты человек, Марина. – бросает мне матёрая оперативница, совсем уже не похожая на Мадам.
– Постойте, – понимаю, наконец, что хочу знать, – Это гадание… Вы ведь действительно угадали многое…
Бесенятами взгляда Зиброва цепляется за меня, подмигивает многозначительно. Потом вдруг «гасит» глаза и говорит:
– Нет. Это гадание – выдумка от первого до последнего слова. Плодовитые слова, падающие в благодатную почву воображения – вот тебе и вся мистика. Я не хотела задевать тебя. Целилась только в подозреваемую. Больно?
«Ты ушла, а жизнь продолжается. Странно и страшно. Тебя мне не жаль: если заслужила право жить – выстоишь. Мне жаль наши истоптанные иллюзии. Мы так верили в счастье, что теперь, когда выяснилось, что его не бывает, вряд ли найдём в себе силы почувствовать охоту жить дальше…» – дневник безропотно глотает обращение к уже не существующей в моей жизни Ринке.
/Вычеркнуть человека из круга общения значительно проще, чем выкинуть его со страниц дневника/, – говорила Цветаева. Она знала толк в общении с людьми из прошлого. Вся её проза – сеанс спиритизма. Призраки перебираются из её воспоминаний на бумагу и обретают плоть. Живые, наполненные, настоящие, они очаровывают, и мы, благодаря цветаевскому умению заражать влюблённостью, преклоняемся перед ними, прощаем будущие предательства или слабохарактерность, оставляем их светлой точкой в своём сознании. Мы не сердимся на Сонечку Голлидэй за то, что в промежутке между гастролями попав в Москву, она даже на секунду не заскочила к находящейся на грани нервного срыва Цветаевой. Не зашла, вопреки всем клятвам и уверениям в вечной дружбе. Не зашла именно тогда, когда была нужна. Мы не осуждаем Максимилиана Волошина за то, что в порыве мимолётной обиды, он чуть не сгубил Мандельштама. Почему? Да потому что цветаевская проза учит нас понимать этих людей, любить и прощать любые их странности. Да, рассердился на юного Осипа за то, что тот слишком рано решил уехать из Коктебеля. Да, накрутил себя до того, что обвинил уезжающего поэта в краже книги из своей библиотеки. Да, обратился с жалобой к властям, чем, вообще говоря, мог надолго упрятать невиновного Мандельштама за решётку. Да, раздул историю из ничего, навсегда испортил отношения с другом и дал повод языкатым сплетникам, вроде меня, обсуждать этот дурацкий инцидент. Ну и что? Ему можно. Ведь это не кто-нибудь, а сам Волошин. Тот самый! Поэт, философ, художник, сумасшедший, мудрец… Огромный, но ранимый. Неуклюжий, но гармоничный. Вечный ребёнок, дитя природы, мастер розыгрышей и философских исканий. Открывший Цветаеву современникам, для того, чтоб в своих воспоминаниях она открыла его потомкам.
Редкий дар – умение излагать всё, но закладывать в память слушателей лишь светлое. Редкий, и такой необходимый мне, дар…
«Если когда-нибудь я опишу происшедшее, то сделаю всё, чтоб читатель запомнил Ринку Человеком. Та Ринка, которую я знала, имеет право на добрую память. Та, которую знаю сейчас, – не существует. Димка, ты ведь тоже так думаешь?», – приношу очередную присягу дневниковым листкам и перехожу к бытовухе, – . – «С нашей агитки уже сняли требования о невыезде. Пусть с опозданием, но через день отправляемся пудрить мозги новым потенцуиальным будущим избирателям. Позор! Вместо Рины в концерт поставят номер Малого с юмореской… Со дня смерти Димы прошло десять дней». Захлопываю тетрадь, оглядываюсь. Тяжело!