Русская жизнь. Москва (сентябрь 2008)
Шрифт:
Закончилось все, надо сказать, довольно скоро. К осени кисельное коммьюнити окончательно озверело. В форточку никто уже не лазил - если дверь была заперта, ее просто выбивали. Мы заявлялись сюда в преимущественно скверном расположении духа - и если раньше сюда ходили, чтобы застать кого-нибудь из знакомых, то теперь вваливались в надежде напиться в одиночестве. Кисельный тупик всегда славился своим гостеприимством, но теперь тут стали ночевать люди, которых уже вообще никто не знал. Ворону кто-то то ли украл, то ли съел. Рабочий человек Ким был одним из немногих, кто норовил поддержать в помещении уют, чем вызывал неподдельный гнев гостей. Начитанные, наслышанные и насмотренные люди расправлялись с любым проявлением комфорта с какой-то талмудической ненавистью - стены немедленно изрисовывались матерщиной и свастиками, посуда билась об стену, шкафы расщеплялись под мощными пьяными ударами лома. Все это происходило под гнусные песнопения Беляева, Шеваловского и прочих необъяснимо популярных тогда «шансонье». Однажды Ким поклеил обои. В ту же ночь я исписал стену от пола до потолка словом «х…». После этого Ким перестал со мной разговаривать. Какой позор. В конце концов, дворницкую просто подожгли -
Теперь я понимаю, откуда это остервенение - все мы судорожно цеплялись за последнее лето затянувшегося детства, за всю нашу театральную жизнь, последней эманацией которой стала дворницкая, предельно искусственное, в сущности, образование. После пожара сразу же началась другая жизнь. Тут же пошли какие-то человеческие работы, завязались долгосрочные отношения, образовались дела, появились даже мысли о будущем. «Сие печальное желе», наконец, высохло.
Вчера я навестил Кисельный тупик - впервые за последние двенадцать лет. Дом отремонтирован, но вполне узнаваем: то же крыльцо, те же мутные окна, та же вывеска «Театральная жизнь» напротив. На крыльце сидели три женщины. Я спросил, что здесь теперь - офис, квартиры? «Есть офис, есть квартиры», - ответила одна из них и почему-то смутилась. Под нашими окнами красноречиво рос совершенно базаровский лопух и мне вдруг померещилось, что все осталось, как прежде. Глянь в окно - все мы так и застыли внутри в нелепых милицейских шинелях на железных кроватях. Звучит «Гражданская оборона», или Coil, или Les Rita Mitsouko, или еще какая-нибудь из групп, которые мы тогда так любили и которых больше уже никогда не будет. И неоттаивающая ворона смотрит на меня мертвым немигающим глазом.
Дмитрий Быков
Московское зияние
Обрушение мифа
Москвича как типа нет, есть пустое место, которое все ненавидят. Эту пустую оболочку каждый надувает личными представлениями о враге. Можно любить или не любить питерца, казанца, екатеринбуржца. Еще в семидесятые годы можно было так же относиться к москвичу: одним нравилось, другим не нравилось, но просматривались черты. Сегодня они стерлись на фиг. Есть жупел, который - по законам очереди - презирают, пока не поравняются с ним статусами. Но что самое интересное, сами москвичи тоже не очень любят москвичей. Больше того, они их ненавидят. Примерно с таким же чувством встречаешь своих за границей: Господи, и вы здесь! Человек переезжает в Москву - и кого же видит? Вместо других прекрасных людей - себя в миллионах экземпляров. Тьфу, пропасть. Покатайтесь в московском метро, понаблюдайте, какими глазами его пассажиры смотрят друг на друга, особенно осенью, - и многое станет вам понятней.
Помню, в 1984 году на кафедре литкритики любимого журфака был интенсивный спор - существует ли московский литературный миф? Сравнительно недавно был опубликован «Альтист Данилов». Введение в литературоведение читала у нас замечательная Елизавета Михайловна Пульхритудова - кстати, классическая старая москвичка: мягкость, деликатность, гостеприимство, юмор, без этого ужасного питерского умения отбрить и поставить на место. Так вот, она говорила о причинах, по которым петербургский миф сложился очень быстро, а московский никак не лепится: легче всего мифологизируется рукотворность. Питер умышлен, Москва хаотична и бесструктурна. В некотором смысле питерские сами придумали, какими им быть, и только потом такими стали. К числу самых укорененных мифов относится, скажем, «культурная столица»: почему культурная?! Что, в Москве музеев меньше? Театров? Архитектура бедней, да, - но сады и парки не хуже, большая часть культурной элиты живет у нас, университеты и сравнивать трудно… Нет, просто когда от них уехала власть, они себе придумали: а мы тогда будем культура! Потом, когда у них постепенно и культура несколько обмельчала, они не успокоились и выдумали себе криминальную столицу, бандитский Петербург, - и тут же привычно слепили эту мифологию: сначала Бортко, потом Светозаров, сначала «Менты», потом «Убойная сила», и все это своими руками и без достаточных оснований; сейчас, кажется, они лепят из себя футбольную столицу, и питерец Рогожкин уже снял «Игру». В общем, Питер - город, привыкший сначала проектировать, а потом строить, сначала изобрести, а потом по этим лекалам жить: типично петровское жизнетворчество. Не то Москва: она живет стихийно, роем, ульем, а осмысливает все это задним числом. Москва вообще больше живет, чем думает; с рефлексией у нее худо. И потому, говоря «питерец», мы представляем конкретное существо - худое, бледное, голодное, культурное, криминальное, теперь еще и в шарфике с надписью «Зенит». Говоря «Новосибирск», воображаем блуждающего среди тайги молодого гения в очках и ковбойке, иногда с эмблемой общества «Память», тоже начавшегося в Академгородке. У пестрой Казани, у прошашлыченного Сочи, даже у крабово-кровавого Владивостока, города на границе двух несходных культур, просматривается имидж; но Москва размыла его окончательно.
Напомним попытки его создания: больше всех для этого сделал Толстой, точно угадав эту непредумышленность, спонтанность, безалаберность московского житья. Москва живет хаотично, открыто и не по средствам, как дом Ростовых, но в нужный момент все находится. Этот город настолько неуправляем, что москвичи, утверждает Толстой, не могли даже самостоятельно поджечь его после оставления - все сгорело само, как и все само делается в этом круглом городе. В нем правит любезное Толстому нерассуждающее, роевое начало. Любопытно, кстати, что и этому титану оказалось не под силу закрепить московскую мифологию: город слишком быстро менялся, строился, перестраивался, чтобы можно было зафиксировать легенду. Москва себя не бережет, не относится к себе как к историческому памятнику - так в иных семьях не хранят старых фотографий, так йоги считают воспоминания только растравляющим душу занятием; так Москва сносит свои старые постройки, нимало над ними не сентиментальничая. Однако Наташа Ростова, отдача обозов раненым и самовозгорание города в 1812 году как-то запомнились, пусть хоть благодаря
школьной программе, и остались в памяти народной. Дальше вступил Островский, Колумб Замоскворечья, и вывел на подмостки Москву купеческую, толстую, архаичную, подобную мясному пирогу. Закрепился образ Москвы грибоедовской, консервативно-косной, но образ подправленный, смягченный добрым нравом Островского: да-с, конечно-с, купечество, а все-таки с понятием. Безусловно, Москва консервативней, развалистей, медлительней Питера, но ведь и добрей! и шире! и разве потерпеть сплетни московских кумушек - такая уж непомерная плата за их же щедрое странноприимство? Короче, образ оформился; но мифа по-прежнему не было, и тут приехал киевлянин Булгаков.Булгаков гениально чувствовал важнейшую составляющую мифа - мистику, инфернальность: без нее любая московская история останется набором слов. В Питере старались Пушкин и Гоголь - оба большие любители страшного; и побежала по Невскому шинель, и вышел из рамы портрет, и поскакал Медный всадник. В Москве с призраками с самого начала было туго - то ли дальше была Европа с ее готикой, то ли сильней давило купечество с его трезвомыслием. Булгаков поселил в Москву дьявола со свитой и тем создал несколько китчевый, но полноценный миф, простоявший лет сорок, а то и пятьдесят; впоследствии его не без успеха реанимировал Владимир Орлов, у которого вместо демонов центра зарезвились домовые московских окраин: Останкина, Марьиной Рощи… Не забудем и московских уроженцев, изо всех сил поэтизировавших родные дворы: Окуджаву с его Арбатом, Анчарова с его Благушей, Трифонова с его Домом на набережной. Все эти названия были нанесены на карту литературы (постарался и Высоцкий с Большим Каретным и Таганкой, и Вероника Долина с гимнами Сретенке). Короче, жить стало можно, и к семидесятым годам у города завелось какое-никакое лицо, которое теперь уже трудно вспомнить, но старожилы представляют.
Значит, лиц этих было в строгом смысле два. Одно каноническое - московский старожил. Живет в арбатском или околоарбатском переулке, пьет чай из кузнецовской чашечки, хранит дома огромный семейный архив, с доброй улыбкой вспоминает Рождество 1913 года. Любопытно, что у питерцев большинство исторических и личных воспоминаний связано с белыми ночами, а у москвичей - с самыми темными, декабрьскими; вообще мы очень рождественский город, не без помощи «Елки у Свентицких». Этот старый москвич, живая память города, гостеприимен, щедр, доброжелателен, старомоден: «Помилуй, Боже, стариков, особенно московских»; ест мало, но уж зато все первосортное, купленное у Елисеева. Помнит все старые названия. При этом он не враг советской власти, потому что сущность москвича протеична и беспринципна; он ко всему легко приноравливается и так же легко абсорбирует всех в свои края. Питерского снобизма здесь нет и близко. Питер своих гостей убивает, как описано у Куприна в «Черном тумане», Москва своих кормит, поит и постепенно переваривает.
Было второе лицо - персонаж, допустим, трифоновского «Старика», Олег Васильевич с его девизом «Хочу все»; вообще сквозной герой трифоновской поздней прозы, московский мещанин, новый человек, у которого все получается. Он одет в импортное, часы у него Seiko - по московским меркам семидесятых годов это было круто, дома у него «Грюндиг», есть кожаный пиджак. Этот человек может все достать, у него престижная работа с выездами, вся прихожая увешана африканскими масками, а если повезет - то и венецианскими… Но в принципе он, конечно, циник, перерожденец, и тайная хворь, живущая в нем (в «Старике» - буквальная), точит его и гложет, не дает покоя. Он понимает: в нем что-то не так. Духовность, что ли, утрачена, или связь времен поистерлась (обычно такой герой плохо относился к родителям и редко к ним заезжал), но как-то все его внешнее благополучие оттенялось внутренней драмой. При виде этого второго московского героя хотелось сказать, как при виде Москвы: «Горе тебе, Вавилон, город крепкий!» Но, как выяснилось потом, эти ребята были еще ничего себе, с правилами, они, по крайней мере, любили свой город и были способны к лирическим чувствам. Те, что их сменили, не жалели уже никого.
Вру: был третий тип! Это московский мастеровой, ремесленник, кустарь-одиночка - сапожник, чистильщик обуви, портной, вырезальщик силуэтов, изготовитель ключей. Я застал этих людей - не только в литературе, но и в жизни. Я помню, скажем, старика, молниеносно вырезавшего силуэты на заказ в Парке культуры - у него уже и руки тряслись, но профили из черной бумаги он резал точно и стремительно; я узнал потом его в «Ленине в Париже», где он вырезает на память по силуэтику для Ленина (Каюров) и Арманд (Клод Жад). Для увековечения этого типа больше других сделал Окуджава, но постарались и Арбузов, и Зорин, и множество кинематографистов. «Кузьма Иваныч - сапожник ласковый, он сапоги фасонные тачает, а черный молоток его, как ласточка, хвостом своим раздвоенным качает». Постепенно все это пропало, и Арсений Тарковский пропел этому типу эпитафию: «Переплетчик забыл о шагрени, и красильщик не красит холста… Златобит молоток свой забросил, златошвейная кончилась нить… Наблюдать умиранье ремесел - все равно, что себя хоронить».
И вот тут произошло интересное: едва сложившись, едва оформившись в стихи, прозу и фильмы вроде «Москва слезам не верит», этот московский миф начал стремительно блекнуть и деградировать, пока не растаял вовсе. С питерским, как мы знаем, ничего не случилось - ну, сменили «культурную» на «криминальную», «делов-то», как любит говорить один питерец, когда его спрашивают о судьбе одной олимпиады; но Москва десакрализовалась окончательно. Сегодня при слове «москвич» мы не представляем себе ничего определенного. Миф снят с производства, как и одноименная машина, оказавшаяся неконкурентоспособной.
Случилось это, я думаю, когда страна резко поделилась на Москву и Немоскву, и уровень жизнь в Немоскве стал таков, что в столицу устремилось все жизнеспособное. Абсорбировать можно долго - но, как показал опыт, не бесконечно. Москва не то чтобы размылась, нет, если бы ее новые граждане были согласны играть по ее правилам, становясь такими, как ее классические жители, все бы сохранилось в целости. Но им было не до того, они этих правил знать не хотели, да и селились не на Арбате, и в итоге мы получили город, для укоренения в котором каждый актуализирует худшие свои качества, а именно адаптивность и доминирование.