Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сады диссидентов
Шрифт:

Значит, то был первый и последний в своем роде вечер. Потому что тогда Цицерон в первый и последний раз видел Дугласа Лукинса среди мифических Стражей, которых воображение Цицерона, не скупясь на краски, рисовало чем-то вроде гарлемской мафии – как во “Французском связном”, только если переделать его в жанре “негритянского кино”. Каково же было его удивление, когда он увидел, как зал заполняет клан дружных родственников патрульных полицейских, как в вестибюле эти люди обнимаются, при этом полицейские медали позвякивают, ударяясь о женские брошки с фальшивыми бриллиантами. Слышался громкий смех, гости пили сладкое вино и раскрывали бумажники, хвастаясь друг перед другом снимками с выпускного вечера. А потом всех позвали и пригласили рассесться, будто на свадьбе, вокруг круглых банкетных столов, украшенных пышными букетами. На полную громкость включили “Делфоникс” и Донни Хатауэй. Вдоль стен стояли длинные столы с фотографиями в рамках – портретами членов Содружества в униформе, погибших при исполнении служебного долга в течение года и награжденных за это еще более монументальными и более безвкусными шедеврами флористического искусства, чем цветочные сооружения, венчавшие круглые банкетные столы. Заслуженный член Содружества, офицер в сопровождении жены с личиком как печеное яблоко, проковылял на двух тросточках к ступенькам помоста, чтобы лично

пожать руку юным обладателям стипендий – этой новой поросли победителей. Поросль представляла собой троицу зубрил-переростков в очках с роговой оправой, рекомендованных Министерством здравоохранения. Среди них выделялся ростом Цицерон Лукинс, главный победитель, – к тому же его уже приняли в Принстон. Двое других стипендиатов (юноша и девушка: один собирался в Говард, другая – в университет штата Нью-Йорк) стояли по обе стороны от него, совсем как серебряный и бронзовый призеры на ступеньках трибуны, и Цицерону даже захотелось предложить им сжать кулаки и дружно поднять руки в характерном приветствии “Черной власти”, но он быстро одумался. Таков был говорливый, семейственный мир Стражей – настоящая утопия солидарности, созданная черными полицейскими. С этим-то миром и порвал Дуглас Лукинс, выдав кое-какие имена, и отправился в добровольное изгнание в Куинс.

А может быть, все было не так. Может быть, если бы Дуглас Лукинс смирил свою гордыню, его охотно бы простили. Ведь как-никак он был среди них своим – одним из лучших полицейских, у него имелись награды, он стоял на той фотографии рядом с мэром Вагнером, а ведь любой собрат-негр знает, как это непросто – заслужить лейтенантские нашивки при железной расистской системе. Наверное, десятки людей из числа Стражей в разное время предпочитали чин верности соплеменникам и тоже называли кое-какие имена, вели свою игру с отделом служебных расследований, – но один только Дуглас Лукинс воспринял это как жизненную драму. Так что на самом деле Цицерон не понимал, что же все-таки определило изгнанническую судьбу их семьи. Ну вот же: Содружество стражей пригласило к себе Дугласа Лукинса, оно наградило его сына своей главной стипендией. Может быть, Лукинсы все-таки могли бы никуда не уезжать из Гарлема?

Ну, если бы они там остались, то еще неизвестно, где бы сейчас стоял Цицерон вместо этой почетной пирамиды призеров. Ведь именно Роза, знакомство с которой произошло в Куинсе, подтолкнула Цицерона к этой триумфальной ступеньке, к чеку от Содружества стражей. И не только в общем, переносном смысле – подстегивая Цицерона, чтобы он учился в школе на “отлично”, – но и в самом буквальном: она настояла на том, чтобы Цицерон, в обход отцовских возражений, написал заявку на получение стипендии от Содружества. Роза заполнила для него анкету, а Диана подписала. Молчание матери стало для сына знаком ее согласия, но еще и бунтом против мужа, а также очередным туманным намеком на тайное сотрудничество с любовницей мужа. Дуглас – если, конечно, он вообще видел эти бумаги среди почты, – ничего не сказал. Быть может, Роза уже все с ним обговорила. Впрочем, в ту пору он уже редко виделся с Розой.

И теперь Цицерон, стоя на самом верху трибуны, видел в зале всех троих. Дуглас и Диана Лукинс, хмурые и чопорные, сидели впереди, за одним столом с родителями других стипендиатов и еще с парочкой членов правления Содружества. Все были разодеты в пух и прах, но их столик, казалось, был окутан каким-то угрюмым мраком, словно на него бросало тень негодование Дугласа на то, что его притащили сюда силком, да еще по такому поводу: его никчемному сынку вручают подачку! Ну и западню ему приготовили! В сплошную западню превратилась и вся его жизнь: жена умирает, политический механизм Куинса оказался столь же порочным, столь же зараженным этническим кумовством, что и в Гарлеме, а его всезнающая бывшая любовница, попечению которой он вверил сына, только подтвердила его опасения относительно неисправимо сомнительного подбрюшья коммунистических взглядов. Он ведь просто сказал: “Помоги найти ему книги по шахматам” – и что же в итоге? В итоге, если мальчишку усаживали на отличное место на бейсбольном матче, готовясь насладиться игрой, он вдруг ни с того ни с сего спрашивал: “А ты читал Джеймса Болдуина?” Диана, Дуглас и их соседи по столу сидели в застывших, неподвижных позах, словно какие-нибудь голландские бюргеры, разительно выделяясь на фоне общего бурного веселья.

А позади, в дальней части зала, сидела Роза Циммер. Заметить ее было нетрудно, потому что в толпе было всего три белых лица. Она не пожелала отказаться от возможности лично увидеть триумф собственных стараний, а потому нажала на кое-какие рычаги правозащитного механизма, дернула за одну из своих бесчисленных “веревочек”. А надо сказать, что, хотя Дуглас Лукинс и мог считать Розу Циммер женщиной одинокой и оскорбленной, и даже подвергнутой остракизму, окоченевшей от скорби, как мисс Хэвишем [10] , из-за случившегося в 1956 году предательства, – на деле у Розы все еще сохранялось множество связей, в ее распоряжении имелась целая адресная система, вроде картотеки “Ролодекс”, позволявшая отыскивать нужных людей из числа связанных обязательствами. Можно не сомневаться: она отпечатала кое-кому письма на своей пишущей машинке с курсивным шрифтом – и получила позволение прийти. (Получила позволение будучи белой, что важно. Представьте-ка себе, что какая-нибудь негроидная Загадочная Дама попытается прорваться на аналогичный “междусобойчик” какого-нибудь ирландского или еврейского клана.) И вот, она сидела там, позади, и вела с соседями по столику бог знает какие светские разговоры, одновременно посылая беззвучные, но очень ощутимые волны поддержки в сторону Цицерона, как бы заявляя о своих суррогатных правах на него. Могли ли Дуглас и Диана видеть, куда направлен взгляд Цицерона, и безошибочно понять, что он смотрит поверх их голов на аплодирующую ему Розу? Вряд ли – ведь на нем были очки от Министерства здравоохранения. А знали ли они вообще, что Роза здесь, в зале? Несомненно. Как можно было этого не знать?

10

Мисс Хэвишем – героиня романа Ч. Диккенса “Большие надежды” (1861). С того дня, как ее обманул и бросил жених, она всю жизнь сидела в подвенечном платье в темной комнате.

Первый и последний в своем роде день. Это был последний день, когда Цицерон Лукинс – семнадцатилетний подросток, перескочивший через один класс и уже готовый отчалить в Лигу плюща, – еще мог обманываться, теша себя мыслью, что отцовские поздравления с этим достижением или с последующими успехами искренни, а не притворны. Ибо на деле за ними крылось плохо замаскированное отвращение. Цицерон, видя, как отец внутренне наливается злостью, понял, что дело

тут не только в том, что его затащили на это сборище Содружества. Цицерон понял, что он сам, Цицерон, всем своим телесным существом, противен отцу. И что иначе просто быть не может. Ум Цицерона, его школьные достижения, получение вот этой стипендии и тот факт, что его приняли в такой университет, куда его белые одноклассники не дерзнули бы даже подать заявки, – ничто не умеряло отцовского отвращения. Напротив, все это лишь усугубляло его. Блестящие успехи Цицерона, его пытливость и скептицизм, смело заявившие о себе, – все это предвещало, что Дуглас Лукинс будет смотреть на отклонения сына не как на какую-нибудь грань его аномальной натуры, не как на прискорбную сторону того прискорбного явления, что мальчик вырос не таким, как надо, – а скорее как на побочное явление или последствие интеллектуальной дерзости, которую уже начал демонстрировать Цицерон. Родной сын Дугласа Цицерона, оказавшийся “пятой колонной” в собственной семье, собирался своим порочным примером утверждать то, что Дуглас Лукинс категорически не желал признавать.

Понимал Цицерон и то, что противен еще и матери. В последние месяцы своей жизни, прежде чем покинуть земную юдоль, Диана Лукинс, находясь в смертельных волчьих тисках болезни, понемногу перестала притворяться перед самой собой и перед Цицероном. Она уже не могла скрыть отвращения к сыну – отвращения, передавшегося ей от мужа. Цицерон стал противен ей потому, что стал противен отцу: точно так же, как она разочаровалась в Цицероне, потому что тот разочаровал отца. Он опозорил ее, опозорив Дугласа, и так далее, – хотя когда-то она была в восторге от своего ребенка именно потому, что когда-то – давным-давно и очень недолго – им восторгался отец. Пускай слово Дугласа Лукинса и не было законом (на деле его слова оборачивались разрушительным пожаром, который нужно было тушить), зато всплеск его эмоций точно был Десятью заповедями.

Если их и вправду было целых десять. Цицерон не был уверен, что способен насчитать так много.

К слову о первых опытах. Всего за полтора месяца до этой церемонии Цицерон впервые в жизни приобщился к оральному сексу между мужчинами. Это чудо свершилось лишь однажды, в полнейшей тайне, в условиях взаимной анонимности, но, несмотря на это, Цицерон не сомневался, что эта тайна написана у него на лице, что она так же очевидна, как и чернота его кожи, так же бросается в глаза, как и яркие лихорадочные пятна, которыми волчанка разукрасила щеки его матери. Поэтому отчасти он сам был солидарен с отцом – глядел на сцену глазами Дугласа Лукинса и тоже испытывал отвращение, видя, каким человеком внезапно и бесповоротно он сделался: человеком, который не только хотел того, чего хотел, но и готов был идти на риск для исполнения своих желаний. Впрочем, гораздо сильнее он ощущал подспудное этическое оправдание своих влечений, испытывал эйфорию и чувство собственной правоты, и в этот самый миг воспарял в вольные выси с этой трибуны в танцевальном зале Содружества, забывая о времени и пространстве (забегая далеко вперед, за те два первых девственных и полных страха года в Принстоне, в течение которых он ни разу не держал в руках ничьего члена, кроме своего собственного), уносясь в будущее, где и в помине не будет никакой цензуры со стороны стареющего полицейского.

Неси свою любовь, как небо.

А между тем Роза Циммер сидела в дальнем конце зала и посылала ему лучи своей радости, поднималась со стула, выкрикивая поздравления вместе с чернокожими, источая ничем не разбавленную гордость, как будто это она лично воздвигла пирамидальную трибуну, собственноручно выковала ее с помощью серпа с молотом, как будто именно она собственными зубами сорвала все цветы, которые оказались в этом зале, как будто она подписала декларацию и освободила рабов.

* * *

Когда стихли скрип стульев и шарканье, с которыми последние беглецы покинули аудиторию, Цицерон опять очутился там, куда вовсе не хотел попадать снова: в океане, вместе с Серджиусом Гоганом. Он мог винить лишь самого себя за то, что пригласил его поприсутствовать при взрыве почти трехсотфунтовой афро-американской нейтронной бомбы. Даже в удачные дни “клиентура” Цицерона гуськом выходила из аудитории, притихнув, будто на похоронах, – так что аплодисментов он в любом случае не ждал. Странная штука это преподавательское искусство, это таинственное действо, лежащее в основе всего бюрократического механизма учебных планов и комитетов: преподаватель должен полностью раскрыться, обнажиться перед студентами, расшевелить их и заставить вступить в трясину его мышления – его, что называется, “педагогики”. Двери коллег располагались вдоль факультетского коридора, будто церкви, соперничающие между собой за паству, на какой-нибудь “Главной улице”: у каждого имелись свои особенные, не похожие на чужие, ритуальные методы и оккультные истоки. Однако студенты, входя в эти “церкви”, вели себя отнюдь не как прихожане. Скорее как покупатели в торговом центре, присматривающие товар получше.

Однако сегодняшний день никак нельзя было отнести к удачным. Да, основной принцип поведения в старших классах – не отрывать задницы от стула – оказался живуч и сработал, если не считать тех студенток, которые ушли сразу же. И да, несколько человек даже раскрыли рты. Цицерон с трудом слушал их потуги вывернуть наружу полупустые карманы своих обид. Чаще всего речь шла о заурядных ссорах при разводе родителей, об узаконивании поздних братьев или сестер, о приступах раздражительности, вызванных менопаузой, – о том, что они замечали, бросая украдкой взгляды из-за своих привычных шор. Банальность их рассказов лишь давала Цицерону понять, насколько банальны его собственные обиды – в том виде, в котором он их изложил. И к тому же насколько они оторваны от исторической надстройки. Контекст – всегда важен контекст! Не стоило предлагать этой багинстокской молодежи прилюдно полировать свои затаенные травмы, прежде чем они прочитают тысячу страниц, да нет, какое там, десять тысяч – “Другую страну”, “Тысяча плато: капитализм и шизофрения”, “Человеческое, слишком человеческое”, Джейн Баулз, Лорен Берлант и Октавию Батлер, – тексты, до которых, согласно учебному плану Цицеронова семинара на тему “Отвращение и близость”, оставалось еще несколько месяцев. Сюда же можно отнести еще множество текстов, которые не влезут ни в один учебный план. Не следовало подталкивать их к такому любованию собственной персоной: он допустил ошибку, подав им свой сомнительный пример. Цицероновы обиды не значили ровным счетом ничего ни для кого, кроме него самого. Желая произвести взрыв в их сознании, на деле он взорвал самого себя, оставаясь за прозрачным предохранительным щитом, и оплавился, рассыпался в шлак, а они, наблюдатели, остались при этом целыми и невредимыми. Если он был нейтронной бомбой, то они устояли, как здания. С таким же успехом Цицерон мог бы предстать перед ними расхристанным и выставить напоказ голый живот и член. Подумать только, какой номер на этот раз Лукинс выкинул. Вот уж чего не ждали, просто поверить невозможно!

Поделиться с друзьями: