Саммер
Шрифт:
Альваро Эбишер резко вскочил — я смутно понимаю, что он по-прежнему ловкий и быстрый, и его жизненная сила велика, а я слабее дохлого мотылька, я хочу соскользнуть на пол и уснуть. Он кладет руку мне на плечо, и меня будто бьет током:
— Я принесу вам кофе.
Отсутствовал он секунду или час, не знаю, но, когда он вернулся, я уставился на его руки — они были где-то за горизонтом, но я не мог оторвать от них глаз, как будто никогда раньше не видел.
Альваро Эбишер поставил передо мной пластиковый стакан. Пакетик сахара оказался удивительно хрупким, просто облачком, заточенным в бумагу.
Инспектор сел на свое место, по пути случайно задев коленом мою руку. Я отодвинул стул, тот проехал по линолеуму с душераздирающим скрипом.
— И вы ничего не сказали? Потому
Мои слова срывались с губ маленькими огненными шариками, заряженными яростью, печалью и бессилием, они летали у нас над головами, сгорали и опадали пеплом. Мне оставалось только следить за их полетом, потому что больше ничего нельзя было поделать.
Альваро Эбишер поднял голову, словно заинтересовался чем-то над моей головой. Наверно, он ждал, пока я успокоюсь, ждал, что спадет напряжение — может, он каждый день сталкивается с чужим горем, болью и непониманием, сидит, скрестив руки, и мысленно отправляется в путешествие. Но вот он наклоняется ко мне, и взгляд его доброжелателен:
— Нет, Бенжамен. Сказал. Сказал твоим родителям. Отцу и матери. Вызвал их сюда, в полицейский участок, и сказал.
Он положил свою мощную ладонь мне на плечо, в его жесте была такая нежность, что сердце мое чуть не разорвалось на части; он продолжал говорить, а я мотал головой, как ребенок, которому сказали, что домой он не вернется никогда, и что его самого нет, что он сам себя выдумал.
— Мне очень жаль, Бенжамен. Я не знаю, почему они утаили правду от тебя. Совершенно не представляю. Но знал бы ты, сколько всего странного происходит на свете. Никогда не догадаешься, почему люди ведут себя так или эдак. Думаю, они и сами не знают. После стольких лет на службе все, что я могу сказать: человеческая натура — это чертова загадка. Единственное, на что можно опереться, это закон. Кажется, что закон может много чего, но на самом деле он действует на крошечной территории. В остальном же…
Он развел руками, показывая, что бессилен. Он и правда находился в затруднении, он сочувствовал, но мне было все равно. Я хотел ударить его, хотел забить ногами и кулаками, но я оглох, устал и онемел, в голове пульсировало, а сердце все сильнее сжимала чья-то рука.
Я встал, пробормотав что-то — слова застревали в горле, я хотел уйти, голова кружилась. Я пожал руку инспектору, вернее, протянул ему кусок чужой обмякшей плоти, которую он слишком долго тряс; потом я оказался на улице, и свет слепил мне глаза. В руке я держал прямоугольник из картона, и, в конце концов разобрав на нем номер телефона и имя Альваро Эбишера, вспомнил, как он говорил, что я могу позвонить ему. Говорил тогда, в кислотную ночь, что могу позвонить, если будет нужно, а я не позвонил, я думал тогда, что жизнь моя закончилась. И я рассмеялся. Мне было больно. Я смотрел вокруг: все было таким же и совершенно другим. Я спрашивал себя, что теперь делать, ведь все действительно закончилось, время просочилось сквозь пальцы, как песок. Все эти годы она где-то жила, дышала, видела людей, и люди ее видели; она выходила из дому и возвращалась — где он, ее дом? А мне никто ничего не сказал, а может, это произошло только потому, что я ни о чем не спрашивал?
Я шел по безлюдным улицам, куда глядели глаза. Слабая надежда на то, что рано и поздно я отыщу правду, объяснение, хоть что-нибудь, что сможет успокоить эту боль в моей голове, остановит биение жилки на лбу, вытащит из заношенного пыльного мешка моего прежнего существования, гнала меня вперед. И притом я понимал, что это ерунда. Уже поздно, слишком поздно. Слова стучат и стучат в виске, отскакивают от него, как птица от оконного стекла, и я вижу себя ребенком, я доверчиво свернулся на руках у отца, тот поднимает меня и крутит над головой, я смеюсь, потому что вишу между небом и землей; вижу мать, она вскрикивает, ей страшно и весело: «Хватит, хватит, я боюсь!», и я взлетаю, легкие у меня вот-вот разорвутся от любви и благодарности.
Когда они начали мне врать? Говорили ли они мне хоть когда-нибудь правду?
Я вижу Саммер, она провожает меня взглядом, как настороженная мать, я вижу ее платье и косички — она так похожа на идеальную девочку! — и глаза — они с тревогой смотрят на меня, будто она, только она одна — моя единственная защитница; она доверяет только себе, и только она знает меня. Как если бы у нас на двоих была одна душа.
Я
вспоминаю пикник — сколько раз я заново проживал эти минуты, думал о каждой из них и о всепоглощающем свете, который прячет движения, звуки, жесты. Я раз за разом прокручивал в памяти это событие, а оно оказалось сценкой из фарса, обманом, иллюзией, карточным фокусом, крапленой картой. Я вижу облегающие джинсовые шорты сестры, вижу белую футболку, исчезающую в папоротнике — он щекочет ей ноги и руки, — слышу, как хохочут девчонки — резко, издалека, из далекого далека. Что-то — накидка, простыня — отделяет нас с Саммер от остального мира. Она защищает нас, прячет в складках времени и пространства.Сестра оборачивается, будто чувствует мой взгляд, поднимает руку и машет ею в небесной синеве; я вижу ее слабую улыбку — она все понимает и ободряет меня. А может, таким образом она передавала мне свое тайное послание — проговаривая его без слов, выдавая сквозь сжатые зубы? Или она была уже где-то далеко, в реальности, где мне не было больше места, и смотрела уже не на меня. Я вижу ее волосы, они сливаются с высокой травой, они легки, как ветер, они рассыпаются, как закрывается занавес в театре, а потом пустота, рябь на воде.
Никогда не знаешь, почему люди ведут себя так или эдак.
Я вижу своего отца «У Роберто». Когда это было? Вчера? В другой жизни? Он бьет себя в грудь, сжав кулак, качает головой, в глазах его читается связь с Саммер, он будто видит мир, в котором живет она; я слышу, как он шепчет: «Если бы она умерла, я бы знал. Тут бы знал». И я слышу голос Альваро Эбишера: «Нет, Бенжамен. Сказал. Сказал твоим родителям. Отцу и матери. Вызвал их сюда, в полицейский участок, и сказал». Я все еще чувствую жар его тела, сдерживаемую энергию, которая согревает меня. Идет битва, соперники тянут меня за разные рукава, а я не могу противостоять их силе, ведь я никогда ничего не делаю — эта мысль едва не отправляет меня в нокаут.
Я иду и иду, прохожу по бесконечной площади Плен-де-Пленпале. Она пуста, а свет так ярок, что дрожит над землей. Людей нет, нет ни одного пешехода, город как будто вымер, а у меня в голове бесятся мириады нервных клеток — они носятся туда и сюда, и то всплывает, то исчезает какая-то информация. Я пытаюсь нащупать ответ, но он сразу пропадает. Но чуть меньше болит голова.
Она не хотела, чтобы кто-нибудь знал, где она. Не хотела, чтобы ее семья знала.
Я иду по набережной Роны, прохожу мимо здания Водоканала — над его длинным телом из бетона и стекла носятся бесчисленные чайки, они кружатся облаком, рассыпаются и собираются вместе в небе молочного цвета. Мне кажется, что эти птицы похожи на мой мозг: какие-то связи, что пытаются перестроиться, усложняются, распадаются, расслаиваются и снова принимают прежнюю форму, изменчивая, эластичная и бессмысленная динамичная система, потому что ничто, ни одна конфигурация, сохраненная в моей памяти, в том прошлом, которое, как мне думалось, я заново переживал, не имеет ни малейшего значения. Между моими воспоминаниями и реальностью, испещренной такими огромными расселинами, что вся моя жизнь тонет в любой их них, — ложь. Бескрайняя, как само небо.
Я вспоминаю отца: он в адвокатской тоге, в руке у него бокал, волосы лезут в глаза; он стоит перед кучей друзей, а те развалились на диване — женщины закинули голые ноги на ляжки мужчин. Отец театрально разводит руки в черных рукавах. Он раскраснелся, он защищает невиновного клиента и гремит тирадами, говорит страстно, живо, увлеченно — в будни от него такое не услышишь. А потом отец выступает в роли прокурора и разбивает в пух и прах свои же аргументы. Он заявляет совершенно противоположное тому, что только что утверждал, он так же искренен, горяч, неистов. Я помню, что разволновался всерьез, сердце мое было готово выпрыгнуть из груди, а его друзья хохотали, Бернар Барбей свистел, засунув пальцы в рот. Мать стояла рядом, чуть покачиваясь на своих высоких каблуках, и сияла, искусственный свет играл на тоге отца. Он, оракул и маг, поражал своим великолепием, он тряс своими сверкающими рукавами: «Секрет в том, чтобы рассказывать историю, в которую люди готовы поверить, любую историю. Люди не хотят знать, они хотят верить, и как только вы это поняли…», — говорил он, и его глаза горели, он поднимал свой бокал и смотрел сквозь него на свет так, словно в этой емкости помещался весь мир.