Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Да! Классическое, лермонтовское — 1840 года, вершины его поэтической зрелости…
Потом я узнал, что по причине газетной тесноты-суеты реплику несколько раз переносили из номера в номер, так что с ней ознакомились почти все члены редакционной коллегии, — и ни один не узнал в примере, вынесенном на посмеяние, лермонтовского шедевра.
Тогда это заставило меня размышлять на тему, что вот, дескать, как мы, привыкшие к шумной, дешевой мастеровитости нынешних стихотворцев, от простоты совершенства как раз и отвыкли. Но как могло такое стрястись с Журавлевым? Почему пожилой, кряжистый юдофоб с внешностью кинобандита присвоил стихи
Сам плагиатор, пойманный за руку, повинился печатно. Объяснил, что когда-то переписал ахматовские стихи (зачем — непонятно: отчетливо помню, как в годы, привычно трудные для Анны Андреевны, он публично и гнусно глумился над ней, еще здравствовавшей). А десятилетия спустя нашел запись и принял стихи за собственные.
В это — поверилось. Действительно, существует такая степень наивности, в которой, правда, прежде были замечены только дети младшего возраста:
«— Знаешь, мама, я напишу „Выхожу один я на дорогу“.
— Но ведь это не твои стихи, а Лермонтова.
— Так ведь Лермонтов умер, мамочка, пусть это будут теперь мои стихи».
(Из книги Чуковского «От двух до пяти».)
Впрочем, это детское простодушие у нас сильно повзрослело. И Сергей Михалков как-то был уличен в том, что взял да и напечатал под своим именем стихи для детей всеми забытого Константина Льдова. «Ведь Лермонтов умер, мамочка…»
Ахматова, правда, была жива и, как сообщает дочь Корнея Ивановича Лидия, повеселилась над журавлевской промашкой.
Тут, однако, дело было не в простодушии. Все проще и мерзостней: как выяснилось, преподаватель Литинститута облагал своих учеников данью. Приказывал вместо зачетов отдавать ему собственные стихи, и вот кто-то решил над ним мстительно подшутить. Удалось!
И все же в этом диком происшествии самой занятной была не криминальная сторона.
Каюсь, рука моя дрогнула привести стихотворение в том виде, в каком оно появилось в «Октябре», — а ведь и Журавлев, извиняясь перед читателями, добавлял, что печатал ахматовский текст, слегка исправив. И эти-то легкие касания плагиаторских лап ужаснее всего.
У Ахматовой было: «…Шумят деревья весело-сухие». Стало: «…Шумят в саду кустарники нагие». Было: «…И дома своего не узнаешь». Стало: «…Идешь — и сам себя не узнаешь». Это уже не Ахматова, это Барто: «До того я стал хороший — сам себя не узнавал».
А изменить трепет весело-сухих деревьев, — веселых, может быть, как раз потому, что уже сухие, предвесенние, когда нового снега уже не ждут, когда он старый, слежавшийся, «плотный», — заменить это нагими кустарниками (может, зимними, может, осенними, все равно), значит… Да что говорить. Велика уравнительная сила бездарности.
Для меня история журавлевского плагиата — вроде как притча. Или учебный стенд, на котором все очень наглядно. Как бы ни ненавидел животной ненавистью Журавлев Анну Ахматову, увечить ее стихи у него резону не было. Он же не подозревал, что они ахматовские. Однако и тут рука потянулась «исправить», изгадить, сравнять…
Сравнять — с чем? С каким таким уровнем?
С уровнем, которого нет. Который не существует — но все-таки (или как раз поэтому) побеждает. И победил — многих, многих и многих.
Такие, как Журавлев, законченный графоман, долгие годы ходивший в «известных поэтах», созданы для этого уровня. Они и есть его воплощение. Его конечное торжество. Но к нему же, к этому уровню, вольно или невольно стремится любой истинно советский писатель.
Говорю «истинно», имея в виду усвоенную въевшуюся советскость,
то есть отказ от идей и стремлений русской литературы, где главенствовало сострадание, и замену их на классовую непримиримость. Это случилось не только с литературой, но со страной, с народом: ему внушили, что его настоящая история начинается с 1917 года. До того были лишь пробы, попытки, ошибки. И обитать он отныне обязан там, где сама память о прошлом стерта переименованием улиц и городов: в Сталинграде и Молотове, на Советской, Коммунистической, Маркса и Энгельса.«Чем вы занимались до 17-го года?» Маяковский, прикинувший в разговоре с пушкинским памятником, как бы он уел пушкинского убийцу, шутил, в то же время всерьез полагая, что при таком-то подходе Дантес точно не избежал бы возмездия. Он не замечал, не хотел замечать, что злодейство само по себе таким образом как раз от суда уходит. На его место становится категория общая, классовая — происхождение. Принадлежность «раньшему времени» — то, от чего отбояривались многие советские писатели. Даже лучшие из них — вспомним Олешу.
…У почти гениального Николая Олейникова, этого сверхсерьезного весельчака (каковое взрывчатое сочетание не прошло ему даром: расстреляли), есть стихотворение «Перемена фамилии». На тему, злободневную в двадцатые-тридцатые годы:
Пойду я в контору «Известий», Внесу восемнадцать рублей И там навсегда распрощаюсь С фамилией прежней моей. Козловым я был Александром, Но больше им быть не хочу. Зовите Орловым Никандром, За это я деньги плачу. Быть может, с фамилией новой Судьба моя станет иной, И жизнь потечет по-иному, Когда я вернуся домой. Собака при виде меня не залает, А только помашет хвостом, И в жакте меня обласкает Сердитый подлец управдом.Шутка?
Да, именно шуткой истории многим казалась эпидемия перемены прежних фамилий — не менее массовая, чем переименование улиц и городов. Было вполне понятно и вполне отвратительно (последнее, впрочем, понимали не многие), когда молодые люди, спешно врастая в советскую жизнь, отрекались через газету от старорежимных родителей, марающих своим прошлым незапятнанные биографии отпрысков («Чем вы занимались до 17-го года?»). Но многое выглядело и безобидным, вызывающим лишь улыбку.
«Наконец-то! Какашкин меняет фамилию на Любимов!» Или: «Мазепа меняет фамилию на Сергей Грядущий. Глуп ты, Грядущий, вот что я тебе скажу». Так веселился тонкий и умный Ильф, а, скажем, Горького раздражали даже и такие насмешки:
«Многим смешно читать, что люди изменяют фамилии Свинухин, Собакин, Кутейников, Попов, Свищев и т. д. на фамилии Ленский, Новый, Партизанов… Это не смешно, ибо это говорит о росте человеческого достоинства…»
Как, вероятно, и Никольскую необходимо переименовать в улицу 25 Октября, дабы живущие на ней явственней ощущали этот рост — не абстрактного «человеческого», а нового, чисто советского достоинства.