Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:

Конечно, не обошлось и без скидки — на то, что Борис Леонидович пишет поэту ссыльному (и пока молодому, далеко еще не ставшему тем, чем станет впоследствии, не успевшему заслужить высоты пастернаковской оценки). Трезво учтем заодно и эгоцентризм Пастернака, ибо сказанное здесь о Кулиеве говорится вообще о Поэте, в частности и в особенности — о себе самом.

«Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми…» А первый средь этих немногих, поистине первый среди равных — сам Пастернак. Это о нем Виктор Шкловский писал в книге «Zoo, или Письма не о любви»:

«Счастливый человек. Он никогда не будет озлобленным. Жизнь свою он должен прожить любимым, избалованным и великим».

То,

что последняя фраза оказалась неважным пророчеством, вина не Шкловского, а совсем иных людей и обстоятельств.

Как бы то ни было, даже с оговорками и насчет скидки, и насчет эгоцентризма, нельзя не увидеть: художник пишет художнику, ощущая — щедрым авансом — душевную близость.

…«Бритоголовым горцем» (над коим как будто витала тень Хаджи-Мурата) — красиво назвал я Кайсына Кулиева в статейке, рассчитанной на «за рубеж»: это была уже моя работа навынос, читателю русскому я бы такой авантажной чепухи не предложил. Но мне в самом деле нравилась его бритоголовость, тотально распространившаяся лысина, и я до смешного был огорчен, когда Кайсын вдруг перестал голову брить, отрастив там, где они еще продолжали расти, длинные волосы. Я даже заорал: «Зачем?!», заподозрив уступку длинноволосые, как раз тогда входившему в моду.

А он ответил неожиданно жалобно:

— Какая мода? Мне тут у вас холодно! Мерзну!

Жил он тогда в гостинице «Минск», изменив почему-то своей любимой «Москве», а там — зимой — не работало отопление, и Кайсын даже спал в ушанке. Вспомнился же этот сущий пустяк потому, что у моей игры в «бритоголового горца» оказалось печальное продолжение.

Я навестил его в больнице, где он лечился от неизлечимого и, четко зная, чем болен, спокойно работал: писал прозу, стихи, перечитывал Ахматову. Ее том лежал на столе. Больница была шибко правительственной, библиотека — богатой, а Кулиев, как он сказал, первым и единственным, кому из высокого «контингента» понадобилась эта книга.

Завидев его снова с начисто оголенной головой, я, по нелепому обыкновению всех непрошеных утешителей, воскликнул с бодростью, которая мне самому тут же показалась фальшивой до омерзения: «Ну, наконец-то образумился!..» Но он поворотился ко мне затылком, и я увидел шрам от операции.

— Понял, почему я побрился?

Когда он собрался из московской больницы в Балкарию — умирать, он звонил друзьям. Говорил им, чт'o они значили в его судьбе, и прощался. Позвонил Липкину, Гребневу. Звонил ли мне? Не знаю и никогда не узнаю: я в ту пору был в долгой отлучке. Ревниво надеюсь, что — да, звонил. И в то же время даже задним числом страшно вообразить: чт'o и как я говорил бы ему, сознавая, что это в последний раз.

Как только он умер, возникла легенда: будто он, улетая, просил сделать круг над Эльбрусом, и пилот не отказался, нарушив ради него законы Аэрофлота. Но Эльбрус был в облаках и с высоты неразличим.

Сказка вышла грустной, не подарив, как полагалось бы ей, последнего исполнения желаний. Но там, я верю, тебе должно быть светло и легко, золотой мой Кайсын, «старый кавказский черт», как ты надписал одну из дареных книг. А по правде — не черт, не ангел, но человек, который нес и вынес больше того, что должен выносить человек. Тяжело нес и легко вынес, не доставив мучителям, недругам, соблазнителям радости увидать тебя потерявшим осанку.

Остальное — «второстепенно».

Провинциалы

Семен Израилевич Липкин, выбранный мною на роль эксперта, не раз повторял, что понятие «многонациональная литература» — нелепость, нонсенс.

Как, впрочем, и другое понятие:

«О своем народе он (Сталин. — Ст. Р.) говорил: „Мы, советские люди“. Сейчас утвердилась у нас формула: есть новая национальная

общность: советский народ. Давайте вдумаемся в это словосочетание. Не дико ли оно звучит? Как можно целый народ назвать, исходя из системы административного управления? Разве мы называем норвежцев стортинговым народом? Или американцев — штатским? Или разноязыких швейцарцев — кантонским?»

Увы… На этот раз никак не могу согласиться с экспертом.

Когда Леонид Ильич Брежнев непослушным своим языком вытолкнул в массы эту самую формулу — «новой исторической общности», — ни он сам, ни даже тот референт, который, быть может, хихикал, придумывая ее, не подозревали, насколько они правы.

Невозможное совершалось и тут, обретая вполне реальные очертания — или, скажем, полуреальные, с ощутимой примесью абсурда.

Вспоминаю, к примеру, как я когда-то спросил у Чингиза Айтматова: верно ли, что он, в отличие от своих ранних вещей, сперва написал роман «И дольше века длится день» по-русски? Так и было, ответил Айтматов. И пояснил: у него не было выхода. Если б роман был написан по-киргизски и представлен местным властям, его непременно бы запретили и Москва уже ничем не могла бы ему помочь.

А ведь речь, напомню, о человеке почти могущественном в те годы, чиновном и у себя на родине, о депутате, лауреате, Герое — или, не помню, только готовившемся стать «Гертрудой». И его, однако, мог защитить лишь союзный центр; мы стонали от его недреманной опеки, а для «национала» из Кремля и со Старой площади исходил свет либерализма.

(Снова — смотри эпиграф, хотя, что до Айтматова, для послаблений, оказанных лично ему, были и иные причины. Например, не раз продемонстрированная им в речах и докладах подчеркнутая лояльность к власти и сдержанное участие в кампаниях литературных репрессий.)

Для меня несомненно, что и прелестная повесть Фазиля Искандера «Созвездие козлотура», в нелегкий для словесности год без препон появившаяся в журнале Твардовского, миновала цензуру отчасти и потому, что была написана не на нашем материале. Относись ее веселый абсурд к среднерусской деревне, «Козлотуру» не увидать бы света — или увидеть его после цензурных бесчинств, с трудом, как «Живому» Бориса Можаева («Из жизни Федора Кузькина»).

Т'aк писать о русской действительности? А абхазцы — да… с ними!

То, что случилось с Чингизом Айтматовым, — сущая драма, даже если он сам воспринял смену «национальной ориентации» как уловку и как победу. Драма, обостренная тем, что с этого часа начался его путь вниз. Уже в том, пока еще сильном романе резал порою ухо дурной русский язык, уже в нем ощутимы были неровности и провалы, а уж дальше пошли — «Плаха», «Тавро Кассандры», болтливая, безъязыкая полупроза. Словно написанная эсперантистом. Заболевшим к тому же недержанием речи.

Чаще, однако, тяготение к центру объяснялось не поисками защиты от местного произвола, а жадным желанием обогреться в лучах, источаемых высшей, почти божественной властью. И если драма была и тут (а она, конечно, была — для всякого, кто не обделен дарованием), то драматизм изрядно стушевывался той готовностью, с какой исполнялся верховный заказ. Непосредственно спущенный сверху или хотя бы угаданный.

С этой драмой привыкали жить, не замечая ее — или делая вид, что не замечают. А то и получая от нее мазохистское наслаждение, которое так легко спутать с наслаждением, получаемым от самого по себе творчества.

Тем более что за все это столь осязаемо платят.

«…Вот уже сын гушана Хакима Азадаева, входящий в славу талантливый Мансур, называет в стихах, опубликованных по-русски в Москве, бесстрашного Шамиля „тавларским волком, чеченской змеей“».

Как, вероятно, сообразил читатель, это опять Липкин, опять повесть «Декада». И еще одна, помимо «гушан», выдуманная народность — «тавлары».

Поделиться с друзьями: