Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:

Провинциальность, провинциализм — это болезнь имперская.

Когда-то с одним известным российско-советским писателем был такой случай. Он заявился с некоей миссией в одну из наших восточных республик, где местный глава литераторов представлял ему своих собратьев. Вернее, подчиненных.

— Вот это наш, так сказать, Фадеев. Написал роман о нашей героической молодежи, о ее подвигах в Великой Отечественной войне… Это — наш Николай Островский. Правда, еще сам передвигается, но, как видите, совсем слепой… Ты, Ахмет, не туда руку суешь, вот он где, наш замечательный московский гость, сюда, сюда… Наш Твардовский — оч-чень хорошую поэму сочинил… Наш Евтушенко… Молодой, знаете, ветер еще в голове, кой-какие ошибки допустил, кой-чего недопонял,

но старшие товарищи его, хе-хе, покритиковали — исправляется, осознал… А вот это наш…

Гостю церемония надоела, и он грубо спросил:

— Ну а Горький у вас есть?

Оратор потупился:

— Товарищи меня считают…

Эпигонство? Подражание тому, чт'o и к'aк делается наверху?

Но копия, один к одному — это не подражание. Копия — она и есть копия. Буквальное воспроизведение. В данном случае — все пронизавшего иерархического принципа, а он сам торжествует, когда не в чести и, больше того, под подозрением духовная самоценность.

Это забавное, просящееся в анекдот: «наш Твардовский… Фадеев… Горький…» — не только робкий отклик культурной провинции примеру и велению центра. Не просто измельчание и вульгаризация столичности, которая кажется себе и другим уж такой респектабельной. Это и есть она сама, столичность, опровинциалившаяся (ну и словечко!) уже у себя, в центре.

Да! Дурной вкус, как дурной запах, шел из самой сердцевины империи, заражая все, что вокруг, «от Москвы до самых до окраин», именно провинциализмом.

Дело было не в том, что законодателем вкуса оказался семинарист-недоучка, предпочитавший «Фаусту», которого, впрочем, вряд ли прочел до конца (а на что тогда опера Гуно?), неуклюжую поделку «Девушка и Смерть», а художникам всего мира — цветные фото из «Огонька». Ими, как говорят, были украшены стены сталинского жилища — и вот, в подтверждение слухов, такая история.

Будто бы однажды огоньковского фотокорреспондента Дмитрия Бальтерманца почтили визитом люди из «органов» и привезли на Лубянку. Там первым делом его успокоили: не волнуйтесь, претензий к вам не имеем — и, напротив того, сообщили весьма лестную вещь. Товарищу Сталину так понравилась фотография Бальтерманца (то ли русский пейзаж, то ли портрет колхозной красотки, то ли что-то еще), что он, вырезав ее из журнала, пришпилил кнопками к стене.

Короче: чекисты решили порадовать вождя, преподнеся ему то же самое фото, но — в рамочке, под стеклом и такого отменного качества, которого не достичь в массовом исполнении, печатая журнальный тираж. А для этого надобен отпечаток в самом лучшем виде.

Бальтерманц собрался ехать в свою фотолабораторию. Нет, сказали ему, работать будете здесь, у нас есть все вам необходимое. И вот целую ночь сперва фотограф трудился над оригиналом, потом типография «Правды» гнала оттиск за оттиском, пока не добилась того, чем и Лубянка осталась довольна.

Застеклили. Обрамили. Привезли и вручили вождю.

— Нет, — сказал Сталин, поглядев на стенку. — Моя — лучше.

Было? Не было?

Уверяют, что было. А если и выдумано, что с того?

Дело, снова скажу, заключалось не в личных вкусах Иосифа Джугашвили. Скорее наоборот: империя выбрала своим императором законченного и, я бы сказал, принципиального провинциала.

Должна была выбрать.

Сперва — в жилеточно-интеллигентском обличии Ульянова-Ленина, выходца из шестидесятнической среды (шестидесятники, разумеется, были и в девятнадцатом веке), безразличного ко всему, что вне его цели, утилитариста в отношении нравственности и искусства. Что касается нравственности, общеизвестна фраза: нравственно то, что служит интересам пролетариата. Что ж до искусства — есть не настолько известное, но не менее афористическое заявление. Оно было сделано Лениным в разговоре с художником Юрием Анненковым — им и записано. Как только искусство, сказал Ильич, отыграет свою пропагандную роль, мы его — дзык-дзык! — вырежем. Как аппендикс.

После Ленина-интеллигента появляется Сталин, по виду — точь-в-точь актер

театра, естественно захолустного, играющий полководцев, но по бедности костюмерной и реквизиторской вынужденный обходиться лишь отдельными атрибутами военной формы. Когда же ему захочется облачиться в мундир генералиссимуса, это и будет удовлетворением провинциального комплекса неполноценности.

Если угодно, переход от законченно-интеллигентского ленинского костюма, общего для приват-доцентов и земских врачей, к обдуманной эклектике сталинской формы, ставшей униформой для вождей меньшего ранга (а дальше — «национальная по форме, социалистическая по содержанию» расшитая сорочка Хрущева под городским пиджаком, костюм не народный, а маскарадный), — это логичная трансформация и наглядное воплощение имперского стиля. То есть — стиля театрального, актерского. Многонациональная империя, подавлявшая всех, начиная со «старшего брата», но и учитывавшая существование всех разноликих подданных, — это театр абсурда, прикидывающийся театром классицизма.

Его стиль при всей парадной торжественности просто обязан состоять из разномастных, пестрых, нестыкующихся элементов.

Собственно, стиль этот, идеально представленный полотнами Налбандяна и высотками сталинской эпохи (эх, жаль, не достроили Дворец Советов — вот был бы памятник времени, вровень с пирамидами и Парфеноном), — это отсутствие всякого стиля. Чтобы ничто не главенствовало. Чтоб никому не было обидно. По видимости — это словно бы уравновешенная справедливость, по сути же…

В общем, то, что мы получили. «Многонациональное искусство» — то, чего, говорят, не бывает, но что возникло. Осуществилось. В фигурах талантливого Гамзатова и бездарнейшего Софронова, полупридуманного «Гомера двадцатого века» — старика Сулеймана из аула Ашага-Стал — и реального, но сдавшегося и опустошенного Максима Рыльского… Да мало ли кого еще! Но, воплотившись «весомо, грубо, зримо», все это в целом тем очевиднее доказало свою фантомность, став и оставшись ничем в эстетическом смысле. Эклектикой, возведенной в принцип. Копией в отсутствие оригинала. Вторым сортом — первого нет, первый даже не подразумевается.

Вернее, он был и есть, однако если и не уничтожается физически, если не подавляется уравниловки ради, то в лучшем случае не одобряется официозом:

— Эти стихи могли появиться во времена Гомера!

Но самое страшное даже не в этом.

Дело не ограничивается фальшью фасада, к которой сами участвующие в украшении могут относиться как к служебной обязанности и способу зарабатывания званий и орденов. Страшнее то, что происходит за фасадом. Внутри, где недостижимо даже иллюзорное спасение в циничном презрении к распоясавшейся власти: а, ты вот чего хочешь? На, жри!

Самый вольнолюбивый может даже втайне подумать: и подавись!

Так вот.

Глумливые строки о Шамиле (в повести, у полупридуманного Мансура, он, напомню, «тавларский волк», у реального Расула Гамзатова — волк чеченский, а змей ингушский) не прошли даром — ни Мансуру, ни его, что скрывать, прототипу. Имею в виду не правительственное поощрение, оно-то — само собой.

На совете высланных горских народов клеветнику объявили кровную месть. Приговорили к смерти, и только с большим трудом некоторым здравомыслам удалось уговорить мстителей даровать ему прощение. Естественно, «при условии, что он исполнит обряд покаяния».

Пока я снова цитирую повесть, а о том, как было в действительности (да, собственно, так и произошло — точь-в-точь), мне рассказал Кайсын Кулиев. Среди спасителей нашкодившего стихотворца был и он, к чьему слову уважавшие его горцы прислушались:

— Я им сказал: поэт — такое особое существо. Его может и занести…

Возможно, предполагал Кайсын, именно этим и объясняются некоторые не весьма дружественные поступки со стороны спасенного (при том что они с Расулом считались друзьями): как известно, иные пуще всего не прощают того, что вынуждены чувствовать себя обязанными.

Поделиться с друзьями: