Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:

Непредсказуемость, поставленная на поток, на конвейер.

«Великим актером» назвал Сталина Симонов. Быть может. Хотя, пожалуй, сталинское умение очаровывать и держать в страхе основано не на таланте актерского перевоплощения. От Мочалова до Качалова все истинно великие актеры одерживали верх над партером и над галеркой, не подлаживаясь к ним, а подчиняя себе, ввергая в новые ощущения. Саму публику заставляя меняться, нередко — против ее воли.

А нравиться публике, тем более всей, легче как раз приверженцу штампа, комедийного или мелодраматического (не зря тот же Василий Иванович Качалов так стыдился этой своей склонности — быть и выглядеть обаяшкой; это приводило в негодование непримиримого Станиславского). Для этого надо всего лишь знать, на какие простейшие клапаны наших бесхитростных душ следует надавить. В конце концов — кто безошибочней

клоуна с набором элементарнейших трюков может заставить нас до упаду смеяться? Что безотказнее простенькой мелодрамы рождает потоки зрительских слез? Которое из искусств знает все уязвимые, болевые места наших тел, как не искусство профессионального палача?

Совсем не обязательно быть великим актером, чтобы обольстить, допустим, Бориса Леонидовича Пастернака (вспомним, как он и Чуковский счастливо млели от лицезрения Сталина на съезде писателей)… Чуть не сказал: даже Пастернака, но в этом-то смысле все равно беззащитны. Больше того, наивный Борис Леонидович может поддаться сталинскому обаянию легче прожженного циника.

Для того чтобы зритель счел тебя задумчиво величавым, проницательно мудрым, щедро великодушным, достаточно быть на вершине власти, обладать возможностью решать судьбу этого зрителя — а уж наша непрочная плоть будет всегда благодарна тому, кто ее покуда щадит. Ну и, конечно, надо не забывать о тех самых клапанах. Тем более их устройство у всех одинаково заурядное: ущипнули — плачем, пощекотали — смеемся. И оно доскональней всего известно тому, кто не парит высоко, не имеет о человеке и человечестве слишком возвышенного понятия, а сам здравомысленно приземлен. Сам — зауряден. Особенно если довел свою заурядность (значит, и понимание подобных себе) до степени совершенства.

Как Сталин.

Оправдание Бога

Какие стихи из посвященных Сталину должны были ему нравиться? К примеру, скажем, такие?

Шумят плодородные степи, текут многоводные реки, Весенние зори сверкают над нашим счастливым жильем… Споем же, товарищи, песню о самом большом человеке, О самом родном и любимом, — о Сталине песню споем.

Был ли доволен вождь именно этой песней Михаила Исаковского, сведений не имею. Сталинская премия в годы, когда при обилии награжденных не быть отмеченным ею означало чуть ли не знать, что попал в немилость (конечно, не для любого писателя, а из числа приближенных властью), — премия еще не свидетельствовала об особом предпочтении. Но по крайней мере, поэтика этих стихов не оставляла сомнений в том, что автор их не таит никаких подтекстов. Не каких-то лукавых, упаси Бог, а именно никаких, даже и не пытаясь оставить в славословящей оде отпечаток собственной личности.

Это эстетика прямодушная и бесхитростная. Та, которой отмечены, предположим, и ни на что, кроме выражения преданности, не претендующие воспоминания о вожде его охранника Рыбина: «Сталин был совершенно свободен от чувства страха… Сталин был несколько вспыльчив, но отходчив и по-отечески добр… Сталин не любил, когда его восхваляли».

Разве что сравнение в пользу охранника: он выражает уже бескорыстную любовь к мертвецу.

Отношения восхваляющего и восхваляемого в оде Исаковского предельно просты. И по-своему деловиты. «Самый большой человек… самый родной и любимый…» — это строки, не обремененные даже излишним чувством. В самом деле — излишним, ибо чувство всегда личностно, индивидуально, оно выделяет восхваляющего из массы, даже словно бы противопоставляет его ей. Рискует нарваться на окрик: дескать, ты что, лучше других? Ты любишь вождя больше всех прочих, больше, чем сам народ, — и, что тем более подозрительно, не так, как все? По-своему? Извращенец!

Этот негласный, никем не сформулированный страх совершает то, что, казалось бы, невозможно.

Вспоминая поэтические отклики на смерть Сталина, Константин Симонов с удивлением отмечает, что «почти все до удивления сходились на одном:

В этот час величайшей печали Я тех слов не найду, Чтоб они до конца выражали Всенародную
нашу беду.

Это Твардовский.

Нет слов таких, чтоб ими передать Всю нестерпимость боли и печали, Нет слов таких, чтоб ими рассказать, Как мы скорбим по Вас, товарищ Сталин!

А это Симонов.

Обливается сердце кровью… Наш родимый, наш дорогой! Обхватив твое изголовье, Плачет Родина над Тобой.

Это Берггольц.

И пусть в печали нас нельзя утешить, Но он, Учитель, нас учил всегда: Не падать духом, голову не вешать, Какая б ни нагрянула беда.

А это Исаковский.

Похоже, очень похоже, — заключает Симонов, — написали мы тогда эти стихи о Сталине. Ольга Берггольц, сидевшая в тридцать седьмом, Твардовский — сын раскулаченного, Симонов — дворянский отпрыск и старый сельский коммунист Михаил Исаковский».

И одинаково плохо, добавлю я, хотя Константин Михайлович великодушно уступает первенство Твардовскому (что, мол, «неудивительно, учитывая меру таланта»). Даже скорбь, у многих, вернее, у всех непритворная, боялась выхлестнуть за положенный предел.

Когда в другом стихотворении Исаковского прозвучит, проскочит сказанное словно бы вскользь: «Мы так Вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе», то уже после сталинской смерти, после XX съезда, о последней строке будут говорить как о трагической оговорке. Или — о проговорке: дескать, проговорился искренне льстящий поэт (да, искренне льстящий — я-то не оговорился, и такое бывало возможно). Нечаянно выказал общую нашу драму. Не веря себе, верили только Сталину — не ужасно ли?

Не ужасно. Вернее, в сталинскую эпоху отнюдь не казалось ужасным. Если бы было иначе, если бы в то время кто-нибудь мог углядеть в этом намек, пусть самый невольный, на трагизм духовной зависимости, на отсутствие веры в свои собственные и в общенародные силы, тогда… В общем, не поздоровилось бы или поэту, или, учитывая его непритворную верноподданность, наглому толкователю этих строк.

Что касается самого Сталина, то, если предположить, что он задержал взор на этом: «…как, может быть, не верили себе», эта строка должна была его удовлетворить.

«…Не верили себе» — что ж, и правильно делали. Объект веры, он же — источник ее, затем и сфокусировал на себе потребность народа в вере, чтобы молились только ему. Монополизм был настолько тотален, что не нашлось места для Бога, — правда, в годы войны из прагматических соображений пришлось-таки поделиться с Ним, но все равно ведь в церквах пели осанну безбожнику Сталину.

Единственно, из-за чего он был способен поморщиться, это — неуверенное «может быть». То есть — была ли вера в него всецелой? Но подобное можно и извинить — ради главного утверждения, ради того, что сказано дальше:

…За то, что Вы — такой, какой Вы есть… За то, что Вы живете на земле.

В философии есть понятие, введенное Лейбницем: теодицея — оправдание Бога. Странно звучит? А ответственность Бога? Еще страннее?

Между тем это понятие исходит из самой сущности веры, и если для кого оно категорически не существует, так это для последовательных атеистов.

Вот как с обычной своей суховатостью это объясняет современный словарь. Теодицея — это «общее обозначение религиозно-философских доктрин, стремящихся согласовать идею „благого“ и „разумного“ божественного управления миром с наличием мирового зла, „оправдать“ это управление перед лицом темных сторон бытия». А проще, по-нашенски, — это, как написал наш предок Денис Иванович Фонвизин: «Где… нет обязательства, там нет и права. Сам Бог в одном своем качестве существа всемогущего не имеет ни малейшего права на наше повиновение… Все право на наше благоговейное повиновение имеет Бог в качестве существа всеблагого».

Поделиться с друзьями: