Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
В общем: «Мы с Надей считаем, что Пастернак вел себя на крепкую четверку» (естественно, Ахматова). Не выше. Но и не ниже.
Итак:
— О чем же?
— О жизни и смерти.
И — шварк о рычаг телефонной трубкой.
Если вдуматься, это идеальная схема диалога власти с художником. Первую занимает вопрос мастерства как умения исполнить заказ: «Но ведь он же мастер, мастер?» Второго — как ему и положено, вопросы жизни и смерти.
Диалог двух глухих, так что какое уж тут «знанье друг о друге»…
Позже Пастернак объяснит, как ему пришло в голову написать стихи о человеке-поступке. Подтвердив, что он в них «разумел Сталина и себя», Борис Леонидович назовет два повода к их созданию. Первый: «Бухарину
В тон — не получилось.
В книге Даниила Данина «Бремя стыда» есть запись пастернаковских слов, тайно сделанная в конце тридцатых годов Анатолием Тарасенковым — причудливой личностью, как говорится, сыном своего времени: обожая стихи Пастернака, он именно его чуть ли не более всех оскорбительно поносил в прессе. Страх ломал и сломал его душу.
«В эти страшные годы, что мы пережили, — говорил Борис Леонидович, — я никого не хотел видеть, — даже Тихонов, которого люблю, приезжая в Москву, останавливался у Луговского, не звонил мне, при встрече — прятал глаза. Даже В. Иванов, честнейший художник, делал в эти годы подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить вне прикосновенности свою берлогу — искусство. Его, как медведя, выволакивали за губу, продев в нее железное кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это, а потом снова лез в свою берлогу — в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым нравилось быть медведями, кольцо из губы у них вынули, а они, все еще довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике».
Незачем говорить, что Пастернак никак уж не претендовал на роль медведя — хотя бы и вынужденную. Его попытка слиться со Сталиным в «двухголосной фуге» была действительно искренней и последней в своей искренности. А вождь, который, по-человечески рассуждая, должен был обрадоваться этой искренности, бросил трубку. Буквально и образно говоря. Оборвал связь в самом начале.
Ограничился тем, что — не убил, приказав даже «не трогать этого небожителя». И на том спасибо.
Да. Излишества — в частности, искренности, а возможно, ее-то прежде всего — не поощрялись. Как и попытки заполучить «знанье», разгадать сущность вождя. Загадочность была его привилегией. У подданных все должно быть проще, понятнее, недвусмысленнее. Например…
Но нам вполне хватит для демонстративных целей процитированных стихов Исаковского и Твардовского, Симонова и Берггольц.
Вообще — писать о том, как и за что восхваляли Сталина, не очень-то интересно, не считая, само собой разумеется, исключений — вроде попытки Пастернака (или Мандельштама). Неинтересно именно по причине однообразия, точно подмеченного Симоновым (пусть не совсем объясненного им). Перечень сталинских добродетелей, восхвалению подлежащих, если и пополнялся, то сверху, присвоением звания то Творца Сталинской Конституции, то, после победы над Гитлером, Величайшего Полководца. Инициатива снизу, как сказано, не поощрялась.
Куда интересней совсем другое.
Иосиф Виссарионович Джугашвили-Сталин — своего рода эстетический феномен. Он — главный советский писатель.
Совсем не в том смысле, что сам нечто писал и даже, по утверждению Бабеля, был мастером языка (а по утверждению бабелевского оппонента Аросева, еще и создателем художественных типов). И даже не в том, более реальном смысле, что был цензором советской литературы, распределителем поощрительных премий и, больше того, режиссером крепостного театра, кому-то дававшим первые роли, кого-то зачислявшим в разряд статистов, а с кем-то велевшим расправиться
на конюшне. Да, он, конечно, руководил «литературным процессом». (Кавычки здесь нужны потому, что само это понятие — ложное, ибо что ж это за процесс, если им можно распоряжаться по чьему-то личному усмотрению? Можно даже изымать из процесса его — будто бы — творцов, убивая Бабеля, Мандельштама и Пильняка, заставляя молчать Ахматову и Платонова.) Это — важно и очевидно. Но не об этом речь.Влияние Сталина на литературу было именно феноменальным (последнее слово пестрит в моей книге, что неудивительно: ведь и вправду говорим о небывалом, которое все же сбылось). И именно в эстетическом смысле, так как он воздействовал на сознание деятелей этой литературы самим своим присутствием. Самой своей пресловутой загадочностью, заставляющей судорожно угадывать, чего хочет вождь и как ему угодить в наибольшей мере и наилучшим способом.
Даже — что самое страшное — если об угождении художник не задумывается специально.
Так и воплотилась в реальности заветная мечта провинциала — Большой Стиль, где всего вдоволь и даже через край: пьедесталов, шпилей, колонн, гипербол, величальных эпитетов…
Триумф вони
В 1810 году Константин Николаевич Батюшков сочинил эпиграмму на поэму Ширинского-Шихматова «Петр Великий, лирическое песнопение в 8 песнях» (почему-то — действительно, почему бы? — вспомнился Сельвинский с его «лирическим портретом т. Сталина» из поэмы «Челюскиниана»).
Вот эпиграмма:
Какое хочешь имя дай Твоей поэме полудикой: Петр длинный, Петр большой, но только Петр Великой Ее не называй.Что касается сталинского Большого Стиля, то и общепринятое слово «большой» кажется слишком лестным, а потому и неточным. Скорее — «видный». «Пышный». «Богатый». Но — смиримся с утвердившейся терминологией.
Разве что сразу спросим себя: почему именно мастера, тяготевшие к этому стилю, именно они, они прежде всего так стремительно деградировали? Профессионально и нравственно, что, впрочем, обычно взаимосвязано.
Поэзия, избравшая ориентиром державный пафос и эпический замах, докатилась (должна была докатиться) до Егора Исаева, в чьих поэмах они, замах и пафос, остались в «полудиком», голодном одиночестве. Не только «без божества, без вдохновенья», но и без ремесла, без грамотности. Точно так же мастера архитектуры — мастера, и серьезные: Иофан, Щуко, Руднев, — уже на протяжении своей собственной карьеры жертвовали профессионализмом и вкусом, планируя сталинские высотные здания или кошмарный Дворец Съездов. А скульпторы, даже и те из них, что были одарены от Бога?..
Впрочем, если бездарные поэмы приходится с натугою вспоминать (слава Богу, ушли, не оставив следа), то сотворенное архитекторами и скульпторами-монументалистами обречено торчать перед глазами, в напоминании не нуждаясь. И давая нам возможность — именно по причине наглядности — яснее увидеть помянутую деградацию.
В замечательной прозе скульптора Эрнста Неизвестного есть воспоминание о маститом коллеге, отчасти и учителе, Сергее Меркурове. О том, кто одарил Москву отличным памятником Тимирязеву, похожим на схоласта-аскета, а не на профессора-живчика из фильма «Депутат Балтики», и своеобразнейшим — Достоевскому с руками Вертинского во дворе Мариинской больницы, сосланным на Божедомку с Цветного бульвара. (Насчет рук — не метафора: молодой Меркуров в самом деле просил позировать молодого Вертинского.) Но — нивелировал свой талант, заточил его в бронзе и мраморе неисчислимых Лениных, а потом и тех даунов-близнецов, что торчат у Кремлевской стены (Жданов, Калинин, Фрунзе, Свердлов).