Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
— Но это же почти Емельян Ярославский!
Имелся в виду автор «Библии для неверующих» (книги, которую я в своей молодости купил ради цитат из настоящей и недоступной Библии). Он занимал должность главного богоборца СССР.
В чем, однако, был риск?
То, конечно, не мог быть страх из раздела мистических: не произнеси, мол, имени нечистого всуе. Часть слушателей была неверующей, да и у самого Булгакова отношения с христианской религией были по меньшей мере неортодоксальны. Но жизнь действительно была полна страхов, не всегда обоснованных, даже не всегда объяснимых.
…Я когда-то провел отпускное время в компании Григория Григорьевича
Так вот. Славный и милый Григорий Григорьевич не рассказал мне о том, что мы узнали теперь из дневников Елены Сергеевны: «Гриша» был не только к ним вхож и тепло принимаем, но и подозревался в «битковщине».
«…Вел себя странно. Когда М. А. пошел к телефону, Гриша, войдя в кабинет, подошел к бюро, вынул альбом оттуда, стал рассматривать, подробно осмотрел бюро, даже пытался заглянуть в конверт с карточками, лежащий на бюро. Форменный Битков».
Напомню, кто позабыл: Битков — персонаж булгаковской пьесы «Последние дни», часовщик, приставленный Третьим отделением и лично Дубельтом к Пушкину. Ремарка из пьесы: «Битков, оставшись один, прислушивается, подбегает со свечой к фортепиано, рассматривает ноты. Поколебавшись, входит в кабинет, читает названия книг…»
И потом приносит своим нанимателям выуженный из бумажного мусора черновик «возмутительного» стихотворения…
Была ли «битковщина» Конского лишь невинным проявлением любопытства? Хочется думать, что — да. Хотелось того же и самим Булгаковым, отнюдь не отлучавшим «Гришу» от дома, хотя отношения, продолжаясь, были отравлены подозрением:
«Тут же приехал и Гриша Конский… Просьба почитать роман („Мастер и Маргарита“, конечно. — Ст. Р.). Миша говорит — я Вам лучше картину из „Дон-Кихота“ прочту (инсценировка Сервантеса, над которой тогда работал Булгаков. — Ст. Р.). Прочитал, тот слушал, хвалил. Но ясно было, что не „Дон-Кихот“ его интересовал. И, уходя, опять начал выпрашивать роман хоть на одну ночь. Миша не дал».
Да и как избавиться от подозрений, если сам Лариосик из «Дней Турбиных», Михаил Михайлович Яншин, выступает с покаянно-ругательной публикацией после запрета пьесы о Мольере? Так что Булгаков, не выдержав, прерывает с ним знакомство.
Долгие годы это будет постоянной яншинской болью с попытками оправдаться и доказать, что газетный корреспондент, с его слов писавший статью, извратил смысл наговоренного им. Однажды, когда писатель Булгаков будет уже отчасти реабилитирован, Михаил Михайлович, выступая на вечере его памяти, попробует рассказать о разрыве, но расплачется и не договорит…
С Яншиным Булгаков порвал. К Конскому — притерпелся. И последнее, может быть, самое страшное. То, что калечит душу неприметно для самой души.
Как кошмар, как особо вульгарную форму бездуховности многие воспринимают сцену из «Мастера и Маргариты», где посетители литераторского ресторана, ненадолго притихнув при известии о гибели своего главаря Берлиоза, вскоре вновь возвращаются к недокушанным яствам:
«Да, погиб, погиб… Но мы-то ведь живы!
Да, взметнулась волна горя, но подержалась, подержалась и стала спадать,
и кой-кто уже вернулся к своему столику и — сперва украдкой, а потом и в открытую — выпил водочки и закусил. В самом деле, не пропадать же куриным котлетам де-воляй? Чем мы поможем Михаилу Александровичу? Тем, что голодные останемся? Да ведь мы-то живы!…Ресторан зажил своей обычной ночной жизнью…»
Однако в том и штука, что это — не какое-то чрезвычайное бессердечие. Такова же была нормальная жизнь, протекавшая в ненормальных условиях.
Снова — дневник Елены Сергеевны Булгаковой:
«20 мая (1939 года. — Ст. Р.).
Вчера вечером был Николай Эрдман (в Москве появившийся незаконно, наездом из города, где ему, ссыльному, было предписано пребывать неотлучно. — Ст. Р.).
Сегодня утром заходил Дмитриев с известием о Вете. (Владимир Дмитриев — друг дома, театральный художник, а Вета — его арестованная жена. — Ст. Р.) По-видимому, ее уже нет в живых.
В городе слух, что арестован Бабель. (Слух подтвердившийся. — Ст. Р.)
21 мая.
Мои имянины. Миша принес чудесный ананас.
Братья Эрдманы прислали колоссальную корзину роз. Вильямсы — тоже — очень красивую корзину роз.
Женька (сын. — Ст. Р.) принес сирень.
За обедом ребята так наелись пломбиром и ананасом, что еле дышали.
…Миша сидит сейчас (десять часов вечера) над пьесой о Сталине».
Никакие воспоминания, воскрешающие былое с ужасом или ностальгической сентиментальностью, не способны передать атмосферу времени так сгущенно и осязаемо, как подобные бесхитростные заметки.
Еще пример — 1956 год, май, не единожды мною цитированные записи Л. К. Чуковской:
«Строчу статью для „Нового мира“, и потому на долю дневника остается всего лишь конспект.
Вернулся Лева.
Застрелился Фадеев.
Это „концы и начала“, это — завершение эпохи: один начинает новую жизнь, другой оканчивает свою, во искупление старой».
А если б нашлось время, если бы Лидия Корнеевна оторвалась от срочной работы, разве смогла бы она выразительнее обозначить перелом эпохи? Тот момент, когда, по памятным нам словам матери «Левы», Льва Николаевича Гумилева, Россия, которая сидела, получила возможность взглянуть в глаза той России, которая сажала…
Вот и в дневнике Булгаковой — если не вся эпоха, то ее характернейшее состояние. Жизнь идет, каждый миг сознавая свою шаткость и хрупкость.
Кто упрекнет в бессердечии добрую женщину и самоотверженную жену? Кто, не свершив греха нетерпимости и лицемерия, бросит камень в живущих за то, что они живут? За то, что Елена Сергеевна обустраивает свой дом, превратив его, по словам мужа, в лучший трактир Москвы (икра, телятина, лососина, анчоусы), а добытчик Михаил Афанасьевич не брезгует никакой поденной работой (киносценарии, оперные либретто)?
Об упомянутой пьесе «Батум» до времени промолчим.
И все же, возможно, самое страшное и одновременно естественное, что делает с человеком такая жизнь, когда друг дома подозревается в стукачестве, оставаясь при этом другом дома, а сообщения об арестах соседствуют с пломбиром и ананасом, — то, что само это страшное вытесняется из сознания. Становится естественным.