Самоучки
Шрифт:
И в этот, и в последующие дни рождались дети, а те, что уже были, старились ровно на один день. Дети ничего не понимали и испуганно смотрели на склонявшихся над ними, и глазенки их лезли из орбит, когда зеленый кал извергался в специальные прокладки, не пропускающие влагу. Солнце било им в глаза, как взрослым, но они не привыкли к солнцу, и их сморщенные веки сопротивлялись его лучам. Детям было неуютно, и они засыпали, надолго проваливаясь туда, откуда являлись.
Говорят, были еще и гномы. Это маленький трудолюбивый народ. Он живет глубоко, в самых недрах земли. Там не бывает дней и ночей, и в глубокие расщелины этих пространств никогда не проникает мерцающее сияние бесконечно далеких светил, нежная ласка зари. Их удел — коричневый мрак. Свои жизни эти гномы проводят у раскаленных горнов, щурясь от трепещущего жара алых углей. Лица гномов угрюмы, но не злы. Они кромсают породу
Что — то я слышал и еще, но это уже сказки.
А на заводах, в душной тишине, пахнущей машинным маслом, убивали крыс. Они пищали, сбивались в стаи, подпрыгивали высоко и разбегались, оставляя аккуратные следы крошечных лапок в бурой ворсистой пыли промышленных помещений. А потом выглядывали из укрытий злыми, хитрыми и умными желтыми глазами. Тусклые лампы освещали крыс и людей густым желто — коричневым светом. Свет попадал на их студенистые зрачки, свет падал ржавыми пятнами на прутья арматуры, сваренные друг с другом невыносимыми, жаркими поцелуями сварочных аппаратов.
Мне было двадцать с лишним лет.
Многого я уже не понимал.
Целый день коридор квартиры был битком набит серым сукном милицейских одежд, среди которых поблескивали очки невозмутимого моего соседа. В их обрезанных сверху стеклах отразилось чье — то воспоминание, обернувшееся юродивым криком: “Не принимайте близко к сердцу, старина, она обязательно изменит свое решение… все образуется… старина”, но мой собеседник неподвижно лежал в бассейне на надувном матрасе, к которому прилипли осенние листья, и был уже безучастен к нашим стенаниям. Три дня я приходил в себя, хотя это выражение толком ничего не выражает. Еще дважды меня вызывали в прокуратуру, к следователю. К счастью или, наоборот, к несчастью, я не мог сообщить ему ничего, кроме того, что рассказываю на этих страницах. Обыска у меня никто не делал и автомат никто не нашел. Он еще долго лежал у меня на антресолях под гнутой рамой велосипеда “Школьник”.
— В рубашке родился, — сказал мне следователь. Он был коренастый и кривоногий, как кавалерист, и вместо “класть” говорил “ложить”.
В последний раз я возвращался от следователя на метро. Позже всех в вагон зашел мужчина, остановился посередине и спустил с плеча сумку, набитую газетами и журналами. Дождавшись, когда все рассядутся, он громко начал свою работу:
— Минуточку внимания, уважаемые, — произнес он громко, — вас приветствует пресса “Совершенно секретно”.
Сказав это, он поднял руку, в которой веером торчали несколько журналов.
— Не приобретя этот журнал, уважаемые, — тарабанил он с деланным превосходством, — вы не узнаете, какие вот такие замечательные открытия, которые изучили ученые… — На нем были старые, нечищеные офицерские полуботинки, давно принявшие форму ноги, и на носках подошва отставала черными щелями.
Молчаливые люди сидели рядами друг против друга, как дремлющие парашютисты на скамейках самолета в ожидании выброски.
— …вас ждут встречи со звездами музыки, кино, а также с семьей Майкла Джексона. — Он немного заикался и слова выговаривал не без труда.
“Уважаемые” солидарно и сосредоточенно молчали. Некоторые смотрели на девушку с обложки, которая лучезарно улыбалась всем подряд как самым близким и дорогим людям. Почему — то было очень странно смотреть, как эта блестящая ухоженная красавица так лучезарно и обещающе улыбается этим утомленным и небогато одетым людям.
Домой меня ноги не несли, и я проехал еще две остановки, тупо наблюдая, как закрываются двери и заходят новые люди. Поднявшись наверх, я побрел в знакомый двор. Окна пустой квартиры непроницаемыми прямоугольниками смотрели во двор. Я огляделся — двор был пуст, только у помятых мусорных контейнеров какой — то грязно одетый человек рылся в баке, вытаскивал оттуда куски проводов и сматывал их в клубок. Я посмотрел еще и увидел песочницу. Возле на качелях чуть боком сидела старушка. Рядом, у железной стойки, стояла ее палка с коричневой пластмассовой рукоятью. Качели мерно, как маятник, ходили туда — сюда. Это было так необычно, что мне казалось, она непременно должна смутиться и замешкаться. Но ничего не случилось. Старушка смотрела прямо на меня, а я шел вперед, и чем ближе подходил, тем лучше видел ее глаза в сетке глубоких морщин — безмятежные, прозрачные, как у девочки, наполненные пастельным цветом, совсем не ярким, но светоносным и живым. Ее невозмутимость привела меня в рассеяние. Глаза ее смотрели как — то невиданно спокойно, как с иконы, с какой — то легкой, необижающей доброй насмешкой, так что казалось, она знает про меня все — все и знает все, что творится за пределами этого тихого уголка по воле сильных и деятельных мужчин и женщин, желающих жить сегодня, сейчас.
Качели скрипели в пересохших уключинах, металлический звук,
тонкий как проволока, разносился по площадке. За ее спиной в проеме строений и железных гаражей искрилось заходящее солнце, слепя и играя длинными лучами в молодой зелени листвы, и обнимало ее плечи в теплой кофте и овал головы золотистой мохеровой каймой.Я присел на лавку около песочницы и закурил, стараясь не волновать ее своим вниманием. Качели раскачивались все так же размеренно, она наслаждалась движением, не прилагая усилий и не поворачивая головы. Минут через десять она встала с сиденья. Опираясь на свою палку, прихрамывая, она медленно прошла через двор к крайнему подъезду в самом углу дома. Правая нога ей плохо повиновалась. Качели еще раскачивались, раз от раза теряя размах, их звуки делались все короче и прекратились вовсе.
Уже исчезло солнце, кусок неба между домами почти побелел, загорелся ненадолго одноцветной краской, без света, и потух, а я все сидел, закапывая палочкой окурки в плотно сбитый грунт и наблюдая, как медленно сходит розовая краска заката. Я сидел уже так однажды — это было давно. Даже двор был похож на тот — исчезнувший безвозвратно. И площадка, и старые деревья, и качели, и вечер весной, в самом конце учебного года. Тогда я был влюблен, и все было впереди, навсегда.
Наверное, я ждал, что вот сейчас из арки выйдет та девочка, на ней будет синяя школьная юбка и синий пиджачок, а под ним белая блузка с выбитым воротником. Она увидит меня и спросит, давно ли я здесь сижу. Мы поднимемся на чердак и выйдем на крышу, и все окажется таким, каким казалось. Сверху нам будут видны другие крыши, и будет видно, как плывет над городом зарево заката, а еще дальше — красные башни и белую колокольню, с которой Наполеон утащил золотой крест, и еще какой — то причудливых очертаний силуэт, о котором никто толком не знает, что это такое. И с этих высот нам откроется не только наш город — будет виден весь мир — огромный, прекрасный и загадочный, с синими морями, долинами, плоскими и нежными издалека, и голубыми горами, в складках которых незнакомые люди отсчитывают свое время, и откроется такая же жизнь, полная всяких чудес, длинная, как кругосветное путешествие.
Может быть, мы увидим не все, но будем знать, что где — то там, за чертой воображения, разбросаны в степях курганы и селения в зеленых подушках садов, над которыми уже гаснет солнце, дрожат фонарями маленькие городишки и неправильной формы большие города, опутанные бинтами дорог. А между ними сверкают извивы полированных рельсов, и стрелки, как туго стянутые портупеи, как пулеметные ленты, врезаются в поверхность неизведанной земли, и недовольно гудят, ворчат паровозы на разъездах, под строгими семафорами. Бакенщики зажигают огни на далеких реках, пилоты на полпути спускаются отдохнуть на безвестные аэродромы и пьют кофе у высоких круглых столов экономными глотками, глядя сквозь стекло уснувших аэропортов, как на взлетной полосе ветер шевелит серую траву. Их самолеты — белые птицы — отдыхают в темноте, широко разбросав тонкие изогнутые крылья. А за ними, в полях, черные деревни едва восстают из черной земли, и пилоты не видят этих деревень.
Вот как это было — “Сказка королей”, потому что все было в наших руках.
Листья дворовых кленов в сумерках соединились, слились и нависли над песочницей темными опахалами. Над аркой вспыхнул желтый фонарик в толстой мутной зарешеченной колбе, и свет потек по бугристым стенам вдоль трещин к неровному асфальту. То тут, то там стали зажигаться окна квартир. Из мрака возникли люстры и абажуры, пестрые квадраты ковров и картин, углы мебели и кое — где — цветы на подоконниках, как узники, приникшие к похолодевшим стеклам. Я сидел во дворе до тех пор, пока не подъехала самая поздняя машина. Она остановилась и стала с горящими габаритами. Около машины показался “бывший скульптор” и его друг, они, переругиваясь, выволокли из нее мраморную глыбу. Навалив ее на две крепкие сучковатые палки, они взялись за концы и, пригибаясь, потащили ее в подъезд. Лохматый Савка закрутился у них под ногами, повизгивая от восторга, а скульптор топал ногой, отгоняя, чтобы не раздавить. Его приятель — капитан шел последним. Несколько секунд в проеме белела его майка, натянувшаяся на напряженной мускулистой спине, а потом проем потемнел и дверь, увлекаемая пружиной, медленно захлопнулась, как будто обложка книги с хорошим концом.
В полдень следующего дня у меня зазвонил телефон. Я надеялся, что это Чапа, но это был отнюдь не он. Кто — то незнакомый сухо поставил в известность о дне и месте похорон.
— Если кого еще знаете, тоже зовите, — сказали мне.
— Кто это говорит? — закричал я.
— Я это говорю. — На том конце усмехнулись и положили трубку.
Я подумал, что тоже нужно кому — то позвонить, но звонить, в общем — то, было некому. Потом я вспомнил о профессоре — генетике, однако телефона его не знали ни Чапа, ни я.