Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Шрифт:
Как ни странно, Бердяев передает пафос большевизма, которого противником был всю жизнь: еще бы, «не знал меры и легко впадал в крайности», по его же определению русского народа.
За год до того, как П. Д. Юркевич написал статью о сердце, отчетливо высказав гуманитарный, гармонический взгляд русской мысли, без экстазов и подъемов, появился роман, герой которого исповедует близкие принципы, — «Обломов» И. А. Гончарова. Исключительное Место, занимаемое героем романа в классической русской литературе, состоит в том, что он, убедившись в невозможности другогоместа, не бросается очертя голову переделывать этот мир, не берется осуществлять утопии. Илья Ильич Обломов — первый и едва ли не единственный герой русской литературы, задающий вопрос, до и после него не приходивший на ум персонажам русской классики: «Чего неделать?» И он твердо знает, чего не делать, — не трогать мира, не вмешиваться в его порядок, хотя, очевидно, порядок
Сейчас, по прошествии ста с лишним лет со дня выхода романа (1859), можно оценить значение этого литературного неделания — Обломов был непонятым спасителем русского мира, «философом — молчальником» — вместо слов говорили весь его романический образ, его книжная жизнь.
Может быть, то, что я произнесу сейчас, покажется натяжкой. У меня такого впечатления нет: путь Обломова, сделайся он путем России, никогда бы не привел к большевизму, к безуспешной реализации коммунистической утопии. Обломов не лентяй и лежебока (хотя лентяй и лежебока, но эти справедливые характеристики не захватывают всей глубины образа), а с невиданной прежде (да и потом) интуицией угадавший не только путь России в мире, но едва ли не путь человечества, — не делать,не вмешиваться в мир, тайна которого неведома.
Большевизм, противником которого был НА. Бердяев, исполнил, повторяю, кое — какие его пророчества:
«Мы присутствуем при кризисе искусства вообще<…>Никогда еще не было такой жажды перейти от творчества произведений искусства к творчеству самой жизни, новой жизни» [52] .
Это и было выражением (и практикой!) русского утопизма: из культуры в жизнь, «коя до веки предолжатца будет». В «творчестве новой жизни» слышатся пафос и экстаз разрушения, независимо от смысла, какой вкладывал в эти понятия русский философ. И — странно ли, нет ли — русская литературная утопия той поры выразила дух разрушения с такой отчетливостью, что происшедшие затем события воображаются сейчас лишь исполнением написанного.
52
Бердяев НА.Кризис искусства. М., 1918. С. 3.
В 1915 г. В. Я. Брюсов опубликовал рассказ «Мятеж машин», отдельные черты выдают его принадлежность «разрушительному» сознанию, о котором только что говорилось. «Подчинение стихий — такова была первая задача…» «Подмена физического труда человека, животных… работой особых аппаратов— вторая. Наконец, третья — сокращение пространства» [53] .
Достижение этих целей, пишет автор, позволит объединить человечество. Однако техника поднялась до такого уровня, что началась атрофия человеческих органов.
53
Вечное солнце: Русская социальная утопия и научная фантастика 2–й половины XIX -
начала XX в. М., 1979. С. 223.
Подчинение стихий, сокращение пространств — все тот же глобализм, «плюс — катастрофизм» (по аналогии с «минус — материей» А. Богданова) — благие, предполагает писатель, преобразования, масштаб каковых равносилен катастрофе, но с благими последствиями.
Важно заметить это обстоятельство: трансформации окружающего мира в литературной русской утопии принимают «катастрофический» характер, напоминая «мировой пожар», но без его губительных результатов. И другое, сближающее фантазию Брюсова с взглядами Чернышевского, народников, социалистов, — примитивная идея человека: его натуру нужно воображать уж очень незамысловатой, чтобы помыслить, будто развитие техники вызывает атрофию органов. Дело не в том, что Брюсов — художник обладал слабым художественным чутьем, хотя так оно и было, но в том, что набросанные им признаки сходны с упоминавшимися «антропологическими принципами»: в них было все, кроме того, чему они посвящены, — кроме человека; анализу подвергался выдуманный, утопический объект. Не исключено, этим обстоятельством (личные оставляю в стороне) разъясняется, отчего Брюсов осознанно пошел служить большевизму, вступил в РКП (б), — сближал незамысловатый подход к человеку, к миру: ничего сложного, нерешаемого, тайного, а если есть, не имеет генерального значения, меркнет по сравнению с великими задачами, которые предстоят.
Когда такой взгляд стал основанием государственной политики, не было преград тому, чтобы социальная жизнь людей реальных кроилась и перекраивалась по меркам людей выдуманных, согласно велениям якобы высшего разума. Таковым без каких-либо затруднений признавался разум правящей силы — партии («мозг класса, силакласса»), а ее вождей объявили средоточием этого разума; логика «простого человека» издавна свойственна национальному сознанию. Еще бы, классическая культура обошла Россию стороной, византийское христианство попало в среду не только невежественную,
но и сопротивляющуюся образованию. Результатом явились неразработанность гуманитарной (о человеке) мысли, вообще немощь и немота гуманитарной градации, вследствие чего укоренились примитивные представления, соединявшие самые дикие суеверия (преспокойно живущие и в конце XX столетия) с заурядной безграмотностью.Подавляло гуманитарную мысль то, что настойчиво культивировались взгляды, которым человек всегдаоказывался помехой, его отбрасывали, объявляли вторичным, производным, допускающим замену любым другим человеком. Воспитана (и с умыслом, и невольно) психология, для которой человек существовал в упрощенном обличье материального существа, чуждого каким-либо метафизическим заботам. Разумеется, с таким нечего считаться.
Раскольников еще задумывался. Его большевистские потомки — те самые персонажи истории, о которых как фигурах литературы сочинял утопии Брюсов, изначально смотрели на людей в качестве материала собственных теорий. Потом, когда в теориях отпала нужда (а то и атрофировался навык вымышлять мало — мальски связанные логические построения), как на некую служебную среду, вроде леса, который время от времени надо прорубать, чтобы лучше рос.
Базаровское сравнение людей с деревьями не случайный образ. В романе Н. Н. Златовратского «Устои» (1883) есть эпизод: герой объясняет, чем нехороша жизнь в лесу. «В поле-то к солнышку ближе, теплее; перед людьми и перед Богом виднее станет. Вот лес уроним, того и смотри, над верхушками крест с погоста увидим — что звезда загорится!.. Ну, лишний раз и Бога вспомнишь, и лоб перекрестишь» [54] .
Вот оно что: в лесу не до Бога, только и знай озирайся, там не душу спасать, а тело. Может быть, в этом одна из причин: «лес» не понуждал заботиться о душе, он — вечный языческий мир, и борьба с ним воспитывала определенные и надолго устойчивые качества. «Лес» не то что сводил на нет рассчитанные усилия человека, он демонстрировал, насколько они несовместны с растительной мощью. В классической русской литературе, от Пушкина до Чехова, лес выступает образом сил, враждебных человеческому существованию. Вырубка деревьев в произведениях А. П. Чехова («Дядя Ваня», «Вишневый сад») походит на месть язычеству языческой же души, и хотя герои писателя пробуют остановить эту дикую месть дикости, они беспомощны: лесом заросли души, люди становятся деревьями, и базаровская метафора приобретает прямой смысл, как стала прямойлитературная утопия.
54
Златовратский Н. Н. Устои: История одной деревни. М.: ГИХЛ, 1951. С. 267.
В 1920 г. Е. И. Замятин написал роман «Мы», получивший жанровое определение «антиутопии», что едва ли верно. Если читать книгу в контексте русской утопической традиции, в ней видны черты, свойственные национальному литературному сознанию, проявившемуся в классике XIX столетия.
Единственное, может быть, отличие романа от предшествующих ему опытов литературной утопии в том, что грядущее изображается местом, где не хочется быть, тогда как, по обыкновению, утопия описывает некий желанный порядок. Впрочем, и эта характеристика не имеет абсолютного значения. Разве будущее романа «Что делать?» желанно? Правда, сам Чернышевский считал его таковым, в отличие от Замятина, осознававшего угрожающие черты грядущих перемен. И все же по утопической традиции Замятин восходит к Чернышевскому — в этом убеждает сравнение обеих книг.
Вот что видит Вера в четвертом сне:
«Золотистым отливом сияет нива; покрыто цветами поле, развертываются сотни, тысячи цветов на кустарнике, зеленеет и шепчет подымающийся за кустарником лес, и он весь пестреет цветами, аромат несется с нивы, с луга<…>, а за нивою, за лугом, за кустарником, лесом опять виднеются такие же сияющие золотом нивы, покрытые цветами луга…» (с. 404).
Где же место наблюдателя этих картин? Судя по аромату, несущемуся с лугов, наблюдатель здесь, среди цветов. Но тогда как он видит то, что за лесом? Если же наблюдатель неведомо как поднят над всем, парит (ведь нужно время, чтобы разглядеть все это, и тогда вспоминается старый вопрос: «Отчего люди не летают?» Автору нужно, и полетят), он должен, чтобы почувствовать аромат, лететь/парить низко, а чтобы увидеть картину за лесом, подняться высоко. Значит, он все же не парит, а летает, меняя высоту. Этот полет подтверждается: «У подошвы горы, на окраине леса… воздвижется дворец. — Пойдем туда. Они идут, летят»(с. 405).
Архетип леса в мире русских литературных образов внушает некоторое недоверие к дворцу. Впрочем, отчего? Новые люди, в отличие от старых, летают, потому что у них произошли генетические мутации, они стали другими.Для них Чернышевский и придумал проект другого общества. Замятин «воспользовался» проектом и реализовал его в романе «Мы». Не зря же в его обществе у новых людей хирургически удаляют рецидивы прежней физиологии. С этой точки зрения «Мы» — ответ на вопрос, заданный романом Чернышевского, и антиутопией эту книгу нельзя считать.