Савва Мамонтов
Шрифт:
— В Имоченцах застрял. Он свои Имоченцы выше Италии ставит.
— А я с Василием Дмитриевичем согласен, — сказал Репин. — Мы по весне разминулись с вами, я приезжал в Рим. С Семирадским ходили Ватиканский музей смотреть. Рим — затхлая могила. Рафаэль ихний приторный, шоколадка для детей. Один Микеланджело — громада.
— Неужто в Италии вам ничего более не понравилось, кроме Моисея?
— Сикстинская капелла понравилась. Дворец дожей… Но все перехвалено, заболтано. Понимаете ли, ехал изумляться — и не изумился.
— А не изумившись — обиделись.
— Обиделся! — засмеялся
— На Всемирной выставке видел ваших «Бурлаков». Вот они-то, натужась, тянут и, кажется, вытянут наше искусство на белый свет.
— Приезжал в Париж министр Зеленой, в его ведении пароходства, жаловался на меня Боголюбову. Уймите, дескать, Репина, на весь мир опозорил. У нас — пароходы, бечева совсем почти отошла, а он бурлаков ободранных выставил. Хоть бы одел как следует. Стыдно русским назваться после таких картин.
— Хорошо хоть министры не разучились краснеть, — сказал Савва Иванович. — А что вы теперь задумываете?
— Стасов призывает вздымать былинную Русь… За границей Семирадскому уютно с его Элладой. Нам же, грешным, подавай мужика в лаптях. Правду сказать, о Садко думаю. Но пока это все в голове. К Парижу привыкаю. Приедет Поленов, будет веселей.
— Вы не задерживайтесь здесь. Приезжайте в Москву. Москва для русского художника кладезь, из которого никто всерьез не черпал. Ко мне в Абрамцево милости прошу. Такие дубы! Такие горы с шапками елок… Париж, Рим — это все красивые, но путаные сны.
Пришла Вера Алексеевна, принесла кофе и пирожные.
— Живут французы удобно, уютно, — сказал Репин, — а я, понимаете ли, о Чугуеве скучаю. Художников тут множество, но стоящих пока не видел. В Италии — Морелли. Здесь о Фортуни говорят…
— Академическое пенсионерство — это замечательно. Белый свет поглядеть надо, — пустился в рассуждения Савва Иванович. — Важно своего не потерять, не впасть в эпигонство.
Расстались довольные знакомством.
О Репине Савва Иванович напишет в одном письме: «Он неглупый, молодой, с высокими честными стремлениями в искусстве. В поднебесные выси не лезет, философского камня не ищет, а потому и можно полагать, что из него выйдет положительная сила».
Репин тоже «разглядел» Савву Ивановича. Лет через двадцать он признавался Серову: «Я люблю с ним советоваться, он ведь очень чуткий человек — артист и умница!»
…Примчавшись в Россию, Мамонтов лихорадочно окунается в дела, он решителен, он не умеет мелочиться, слово его твердо, но главное для держателей акций Ярославской железной дороги — капиталы Общества округляются.
Плотной, хваткой работой Савва Иванович принуждает Чижова быть к нему снисходительным, не держать в Москве ради мелкой текучки.
Встречать Рождество мчится в Рим, к ожидающей его Елизавете Григорьевне. На этот раз Савва Иванович едет с младшим братом Николаем Ивановичем. У них тяжелый багаж. Савва Иванович везет показать Антокольскому бюст Гартмана.
— Заказанная вами статуя на две трети готова, Савва Иванович! — Антокольский показал на Христа. — Кое-что еще поправлю, переведу в мрамор, а Бог даст — в
бронзу, и забирайте.— Неужели это мне? Мой скромный заказ — родил великое произведение. Нет, весь я не умру! — Савва Иванович радостно обнял учителя и друга. — Мордух! А я к тебе тоже не без творения. Позволишь?
— Что значит позволишь? Где оно?
Мамонтов вышел и распорядился, чтобы бюст Гартмана внесли. Пока работу разворачивали, Антокольский стоял, не поднимая глаз. Посмотрел, как выстрелил.
— Это — произведение. Это — он.
Пожал Савве Ивановичу руку.
— Недостатки, Мордух, указывай. Думаешь, легко было тащить сей груз через всю Европу?
— Какие же тут недостатки? Я же сказал — это произведение. Законченное, состоявшееся. И если в нем и есть какие-то промахи, то они на пользу. Промахи — часть искусства, его интимность. Абсолютным совершенством обладает один только Бог.
— Так дело не пойдет, — не согласился Савва Иванович. — Ты мне показываешь замечательную работу и говоришь, что она закончена на три четверти. Мой скоропалительный бюст, который я слепил за месяц, да где за месяц — за три недели, — объявляешь законченным произведением. Мордух! Показывай, где я прошляпил!
Но Антокольский открыл бутылку сухого красного вина:
— За мастера! И, как с мастером, хочу поделиться своими мечтами, кое-что даже могу показать. Столько времени проведя наедине с Христом, с моим Христом, я много думал об Антихристе. Квинтэссенция средневекового христианства мне открылась в Варфоломеевской ночи.
— Если папского христианства, то пожалуйста, — согласился Савва Иванович. — В Православии такого не было и быть не могло.
— А самосожжения?
— Но ведь это само-сожжения. Само-отречение от мира, неприятие мира, но не казнь, не резня за букву веры.
— Представь себе. Окно Лувра. Екатерина Медичи и Карл IX смотрят, как режут гугенотов. Было ли сомнение на их лицах или одна фанатическая радость?
— Замысел, Мордух, грандиозный. Микеланджело не одолел бы такой задачи. Наслаждение ужасом убийства. Мордух, тебя посещают озарения титанического духа.
— Высоко забираешь, Савва!
Подвел к небольшому станку в уголке, снял мокрую тряпку. Круглый горельеф. Лицо Христа, глаза закрыты, но Он еще жив, ужасно измучен, но жив, на лице тонкая прядка волос. Губы нежные, полуоткрытые.
— Последний вздох, — сказал Мордух и закрыл работу. — Я только мысль схватил… Знаешь, Савва, человеческое в Христе я все-таки постиг, но я должен показать, кто Ему противостоит. Каков он, Мефистофель, — не вижу. Пока одно в голову засело: я его вылеплю без одежд. Разоблачу, так сказать.
— Милый Мордух! — улыбался Савва Иванович. — Сначала ты вытянул и показал корни России: Иоанна и Петра. Теперь ты берешься показать миру лики Добра и Зла. Что же остается тебе на завтра, на пору твоей зрелости? Ведь вершины всегда впереди.
— Я говорил тебе однажды, с небес сойду на землю. Расскажу о смертном и грешном человеке. Варфоломеевская ночь — шекспировские страсти, но если я не сделаю этого теперь, то никогда уже не сделаю. Пристойное в тридцать лет непозволительно для сорокалетнего.