Счастья и расплаты (сборник)
Шрифт:
набрался мужества, кроме него, сказать о самом себе с такой беспощадностью: «Не мне, о, не мне говорить вам про честь: /в родимых ламанчах я самый бессовестный что ни на есть трепач и обманщик. /Пока я вслепую играю и пью, /игруч и отыгрист, /в душе моей спорят за душу мою /Христос и Антихрист». Да внутри каждого из нас происходит этот спор, но многие ли решились признать это перед всеми? Самое парадоксальное, что от него вдруг потребовали какие-то жалкие партийные инстанции покаяния, в том времени он покаялся столь неувиливающе перед самой высшей инстанцией на свете, только не в том, чего они добивались. В конце концов, он был исключен из Союза писателей. За что же? Да за человеческое сочувствие. К ссылаемым опять за колючую, хорошо ему известную, лагерную инакомыслящим писателям. К стольким, вынужденным уезжать с Родины без обратного билета. За стихи о «воровских» похоронах Твардовского, на которые пускали только «по талонам». Вот что говорил секретарь райкома Иваненко Н. В. в 1973 году, требуя его исключения: «У Чичибабина в стихах пессимизм, упадочнические настроения. Мистически-религиозный характер. Есть попросту вредные стихи. Антисоветские. Стихи о Твардовском. Стихи об уезжающих в Израиль…» [13] . Где сейчас этот секретарь райкома? А его внуки, наверно, ходят по улице, названной име-
13
Вопросы литературы 1997, сентябрь-октябрь.
нем Бориса Чичибабина, и даже не догадываются, какую зловещую роль играл их дедушка в судьбе этого человека, чьим именем названа эта улица. У Чичибабина даже отобрали его литературную студию, куда когда-то, к его счастью, пришла 24-летняя
Это одно из тех качеств, благодаря которым еще до существования самого слова «интернационализм» Пушкин нам преподал своими стихами, не забыв упомянуть и славянина, финна, и тунгуса, и друга степей – калмыка. Если бы учить человечности по стихам Чичибабина, то попрание свободы, глумление над людьми какой бы то ни было национальности или вероисповедания были бы невозможны. Чичибабин сам был враг каких-либо сговоров, в том числе и с собственной совестью, и нас этому учил. Без риторически указующего пальца. Кротостью и мощью.
В 1985 году я был выдвинут харьковчанами в народные депутаты СССР и выступал в этом давно полюбившемся мне городе у памятника Пушкину, рядом с притулившимся на углу первым во всей стране книжным магазином: «Поэзия». Именно с этого крылечка еще в 1964 году я читал стихи, и когда милиционер отобрал у меня микрофон и я продолжал читать, срывая голос, с балкона третьего этажа женская рука протянула мне на веревочке авоську с китайским термосом, разрисованным бабочками, где было теплое молоко для моего хрипатого голоса. И в момент предвыборного митинга, после моего возвращения, та же самая рука с того же балкона опять протянула мне тот же термос с молоком: «Женечка, мы больше чем двадцать лет держали для вас это молоко теплым!» Народ затопил площадь, и в глазах было ожидание чего-то важного, что должно было произойти в стране с нами всеми. Мне сообщили невероятную весть, что Чичибабин согласился быть моим доверенным лицом в предвыборной кампании и должен выступить на этом митинге. Я не поверил. Он всегда сторонился публичных, чисто политических собраний. И вдруг мне шепнули на ухо: «Чичибабин здесь…» Я оглянулся и снова увидел этого человека, перед которым толпа уважительно старалась расступиться, что было не так просто – яблоку негде было упасть. Из-под густых, теперь уже седых бровей, так же, как и в 1959-м, полыхали невыцветшей синевой, упасенной от всех ядовитых дымов, глаза гусляра, витязя, монаха, подпоясанного, однако, невидимым мечом. Чичибабин так сказал о колоколе: «в нем кротость и мощь». Именно эти два колокольных качества, слитые в одно, и есть нечаянное самоопределение. Я попросил Чичибабина прочесть стихи, и пока харьковчане аплодировали, радуясь его появлению, он неловко вытискивался из толпы и шел по единственно свободному месту – по краю клумбы возле памятника, и что очень характерно для него, стараясь не повредить цветов, оступаясь в жирном черноземе, держа в руках хозяйственную кошелку, непохожую на то, что он собирался выступать. Но, знаете, и с этой кошелкой, и с этой неуклюжей застенчивой походкой он был совершенно естественен возле Пушкина…
Константин Ваншенкин,
1925
Десантник в затяжном прыжке
Армейская жизнь была суровой, но сколько в ней было неожиданного тепла! Я служил еще по первому году, когда однажды к нашей землянке подошел сержант из соседней роты и спросил: «Помкомвзвод дома?» Этот вопрос потряс меня. То есть как дома? Дом далеко отсюда. Разве здесь дом? А спустя несколько месяцев я и сам говорил так.
В 1948 году вышел сборничек стихов «Родному комсомолу», малого формата, не бог весть какой нарядный, зато там я впервые прочел многих поэтов – самого молодого поколения, призванного в армию и только после нее напечатавшихся в Москве.
Я, не успевший по-настоящему повоевать, окончив первый класс в 1941-м, все-таки подежурил на крыше школы № 254 с лопаткой и ведром песка во время бомбежек, да еще и пытался бежать на фронт, и проглотил эту книгу залпом, и, читая ее, довоевывал вместе с ее авторами мысленно. Я тогда ходил в литературное объединение при Доме пионеров, а помещение нам гостеприимно предоставил Уголок Дурова на одноименной улице рядом с моей Четвертой Мещанской. И вдруг наша руководительница, тоненькая, хрупкая Люся Попова, просившая называть ее без отчества Люсей, объявила, что к нам приедут читать стихи студенты-фронтовики из Литинститута. Она сказала, что от нашего литобъединения с ними вместе будут выступать двое – я и мой однолетка, фамилия которого была Яшин, и жил он в семье очень пьющей, да к тому же и бьющей, а стихи, несмотря на это, он писал красивущие: «И вот уже убегает осень, /Мелькая желтыми пятками листьев». Нам двоим все из литобъединения завидовали, но по-хорошему, что для чтения выбраны именно мы, и «болели за нас», чтобы мы в грязь лицом не ударили. У меня и у Яшина была одна и та же проблема – брюки. На каждого была всего одна пара, да и та в латках, ведь мы и в футбол в них играли даже зимой, и дрова пилили и рубили. Весь наш полудеревянный-полукирпичный район тогдашних четырех Мещанских от кинотеатра «Форум» и до Лаврского переулка, где снимали знаменитый фильм по Чехову «Свадьба» с великими Гариным и Абдуловым, был на печном отоплении.
Бабушка Мария Иосифовна пошла на толкучку и свои девические сережки поменяла на еще целые штаны для меня, хоть и ношеные, но без заплаток. Но в спешке к покупке не пригляделась, и когда начала гладить да отпаривать, штаны оказались настолько ветхими, что расползлись под утюгом. Она вообще-то не плаксивая была, но тут просто села, как мертвая, на табурет с этими бедолагами-штанами и глаза сомкнула, а из-под них слезы. А я ей сказал с еще не выветрившимся сибирским акцентом: «Ничё, бабушка. Уголок Дурова рядком, а это не станция Зима. Минус десять – это же нам, сибирякам, как семечки. У меня же в заначке штаны, до колен, правда, еще с летнего пионерского лагеря, но зато почти новые – ни заплатки. Не беспокойсь, я бегом обернусь туда-сюда и не замерзну – сам себя раскочегарю». Она глаза тогда открыла, как будто меня первый раз увидела, и малость повеселела:– Ну, ты, гляжу, и в Москве не пропадешь.
Когда я в коротких штанах, но все-таки в кроликовой ушанке бежал по улице под снегом, на меня все глазели, и даже милиционер заверещал в свою свистулину. Но я и не подумал остановиться – я же знал, что на этот раз ничего не стянул. Мы столкнулись с Яшиным у входа в Уголок Дурова, а я со смеху покатился – потому что он тоже от заплат избавился, но на нем галифе чьи-то милицейские оказались, хотя и были всунуты в валенки, все-таки тоже латаные. И только когда вышел читать стихи бывший гвардейский сержант-десантник Константин Ваншенкин, с рыжеватыми, чупринно падающими на лоб кудрищами, я заметил – правда, не заплатку на боку его брючины, а все-таки явную подштопочку, некрупную, но все-таки на сцене очевидную, и сразу как-то сердцем успокоился – все стало как-то по-свойски. Поэты-фронтовики из Литинститута совсем не похожи были на героев «трофейных фильмов», которые тогда вовсю катали в клубах. Это были «наши» поэты, еще сами, по сути дела, вчерашние, такие же, как мы, мальчишки из бедных семей, но все-таки защитившие и меня, и Яшину, и мою бабушку, и нашу Люсю, которая, что было не часто для руководительниц литобъединений в домах пионеров в те времена, читала нам на память и Пастернака, и Ахматову, и Хлебникова, и совсем потихонечку – Мандельштама и всячески поощряла наши эксперименты с ассонансными и составными рифмами. Она и выбрала для моего чтения стихотворение, все построенное на рифмах: «Вой снежных бурь в апреле стих, /и сосны – в тишине. Тайга в дремучей прелести /Вся ластится ко мне», на которое с удивлением и хозяйским интересом парашютировал цепкий взгляд сержанта-десантника Ваншенкина. Его стихи были самыми солдатскими из всех и тем мне понравились. Через много лет я аж ахнул от радости, что Ваншенкин посвятил мне стихотворение, где даже перещеголял меня одной умопомрачительной рифмой, до которой и я не додумался:
Среди цветущей мать-и-мачехи,Среди пробившейся травыУчебник высшей математикиИ три девичьи головы.Я его, правда, ничем, кроме рифм, тогда не удивил, ибо мне нечем было еще козырять. Он и не догадывался, что я поставил перед собой задачу – подыскивать новые, никогда не употреблявшиеся рифмы ко всем словам из, кажется, Ожегова и начал составлять словарь русских новых рифм, который, к несчастью, а скорее всего к счастью, у меня сперли, а то бы все время туда заглядывал бы и расслабился. Рядом с худеньким Ваншенкиным, словно танк рядом с полуторкой, выделялся могучий, откормленный, как бык симментал, Солоухин – будущий громитель Люсиной живой иконы – Пастернака, и спасатель икон деревянных – в гимнастерке без погон и в сапогах, единственно у него хромовых, и громовым басом, окая, читал: «Дуют метели, дуют, а он от тебя ушел, а я без конца колдую над детской своей душой». Яшин, любивший других ошарашивать, потом его спросил: «А вы что, правда колдун или только шутите?» – на что Солоухин слегка осадил его: «В зависимости от настроения». Яшин не отставал: «А вы на каком фронте служили?» «На том, где был товарищ Сталин», – значительно пробасил Солоухин, сам вряд ли догадываясь, что будет лет через десять. Но мы были мальчики информированные и знали, что он был в охране Кремля, и ходила про него байка, что Черчилль, увидев Солоухина на тридцатиградусном морозе лакомящегося мороженым, якобы сказал: «Русский народ непобедим». Мой будущий «враг» Василий Федоров восхитил меня тогда стихами о скульпторе, где «мрамор спадал с женских плеч горностаевым мехом». Плотненький, аккуратненький Винокуров в лейтенантском кительке, каким-то образом ухитрившийся в Сталинскую эпоху не упомянуть в стихах ни разу имя вождя, прочитал, как и Ваншенкин, фронтовое: «Вам случалось когда-нибудь скручивать плотные скатки?» Но, признаюсь, тогда больше мне понравился очкастый чернявый Алеша Кафанов, прочитавший стихи о бумажном кораблике из газеты, в которой «пышет злобой мистер Черчилль». У меня с детства была страсть к международной тематике, хотя шансы увидеть мир у всех моих ровесников были нулевые. Ничего удивительного не было в том, что я потом сам вытащил из ручья через несколько месяцев, весной, такой же газетный кораблик из газеты «Правда», и там все продолжал «пыхать злобой» тот же мистер Черчилль, что-то новое ляпнувший в Фултоне, а наши «пыхали» на него. Это все называлось «холодная война». Я вспомнил об этом кораблике в одном из последних стихов 2012 года. Винокуров подошел ко мне после чтения с Ваншенкиным и важно, но с явным любопытством спросил: «Багрицкого любишь?» «Люблю», – ответил я. «А что именно?» – «Мы ржавые листья на ржавых дубах». Левая бровь Винокурова с фирменной одинокостью поползла вверх. «А сколько тебе лет, мальчик?» – с явным интересом воззрился на меня Винокуров, как на любопытного редкого зверька из Уголка Дурова.
– Уже пятнадцать – ответил я.
– Ну, расти, расти, – хмыкнул он дружелюбно, но похлопать меня по плечу ему было не дотянуться. А до него как до поэта мне еще действительно надо было расти.
– Лихо ты рифмы заворачиваешь! – сказал мне Ваншенкин, приглядываясь ко мне несколько настороженно, но все-таки сохраняя положительное – удивленность. – И читаешь не как поэты… Ты что, в актерском кружке занимаешься?
– Занимаюсь, но у меня это от папы, – сказал я. – А он геолог, но много стихов помнит. Всю поэму «Соляной бунт».
– Это чего такое? – спросил другой поэт-морячок, Иван Ганабин, маленький, крепенький, курносенький, разумеется, в тельняшке и стихи только что выдавший, как будто «Яблочко» по сцене каблуками отстучал.
– Павел Васильев, Ваня, – сказал Ваншенкин.
– Так Васильев же Сергей, – не понял морячок.
– Я тебе потом все объясню, Ваня, – сказал Ваншенкин и обратился ко мне: – Это хорошо, что у тебя такой отец. Мой отец и мама инженеры, но любовь к стихам, пожалуй, они привили… Я, между прочим, тоже сначала в геологию пошел, да вот все по-другому повернулось. – И вдруг добавил, почему-то чуть грустно: – Иногда об этом жалею. – И ворчанул напоследок: – Ты все-таки не забывай, что рифма – это не главное.
– В поэзии все главное, – отговорился я напыщенно, сам чувствуя собственную глупость, да еще и оборонительную, от чего она всегда выглядит еще глупее. Ваншенкин усмехнулся и покачал головой. Прописная истина, излагаемая десантнику, да еще мальчишкой, у которого молоко на губах не обсохло, особенно нелепа.
Я думаю, что с той поры у него появилось какое-то недоверие ко мне, которое я вполне понимаю. Мы с ним встречались несколько раз довольно мирно, но холодновато, когда я приходил к Ольге Ивинской, работавшей или литконсультанткой, или зав. отделом поэзии в «Новом мире». Она кутала в невесомый белоснежный платок свои плечи, и всем вокруг становилось тепло, но с напечатанием стихов у меня что-то там не сложилось. Твардовский был строгонек, особенно к поэтам. Однажды он подписал одно мое стихотворение в печать – что-то о греческих партизанах, но потом сам его и забраковал. Доверие настоящих писателей завоевывается постепенно, а я слишком много писал газетчины на злобу дня, и это вполне могло заслуженно вызвать неприязнь упражненческой несерьезностью, хотя она соединялась у меня странным образом с беззаветной радостью писать и обожанием чужих стихов. Мне еще предстояло влюбиться и в ваншенкинские стихи, и винокуровские, и многому научиться у них обоих. В 1952 году Николай Грибачев, в чей семинар на Совещании молодых писателей меня, как на испытание, злорадно, но полезно запихнула судьба, написал разгромную рецензию на мои стихи, нападая на меня за мое подражательство Маяковскому и утверждая, что поэт из меня не получится. Я имел смелость не согласиться с его окончательным выводом, но исходные его аргументы – увы! – были справедливы, и я это осознал полностью. Я понял, что от Маяковского и особенно от Маяковского в кирсановском варианте надо было уходить, и чем скорей, тем лучше. Но не куда-нибудь, а к себе самому, в свои корни, в свое сибирское детство. И я начал писать по-другому, хотя меня долго еще преследовала газетная болезнь – страх, что меня забудут, если я не буду постоянно печататься. Но признаюсь, что до сих пор совершенно искренне обожаю печатать стихи именно в газетах, ибо они дают чувство пульса жизни, в котором перестукивается с читательскими пульсами и твоя кровь. А я больше всего на свете, ей-богу, люблю не себя, а других людей, для которых я и пишу, и дышу, и хочу, чтобы мое дыхание переходило в их дыхание и наоборот.