Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Счастья и расплаты (сборник)
Шрифт:

– Я ее нашел, Женя, – сказал он, явно волнуясь, даже чуть заикаясь и сжимая меня за локоть, хотя за столом называл меня по имени-отчеству и вообще мы виделись первый раз в жизни. – Женя, вы понимаете, что это очень редкая женщина? – Он подчеркнул слово «очень».

– Она была рада или нет? – не ответил ему я.

– И то и другое. По-моему, она все еще любит вас, Женя. Она знала, что вы приезжаете. Она прочла объявление в газете и уже купила билет. Она хочет прийти. Но это для нее непросто. Ее муж тоже профессор нашего колледжа. Она перед самой свадьбой призналась ему в том, что вы – Чиннов запнулся – до него были когда-то вместе… По-моему, мужа сейчас взбесило, что вы… – он опять замялся и облегченно вздохнул, найдя слово… – были знакомы. А сейчас, когда вы свалились, как ваш град в Харькове, на голову, он снова рассвирепел.

– Она вам так сказала?

– Она мне этого не сказала, но я… – Он почему-то снял очки, став еще беззащитнее, чем был до этого, и вдруг, схватив меня за руку, лихорадочно заговорил, задыхаясь: – Женя, ради Бога… ради Бога… не… не… подвергайте ее риску, – но я все понял уже без слов. – Берегите ее. Он ее мучил столько лет постоянным напоминанием о вас. А сейчас он угрожает ей, требует, чтобы она не виделась с вами… Вы ей прислали две русские иконы из Москвы. Он их отнял и выбросил. Он запретил ей идти сегодня на ваш поэтический вечер.

Я искал ее глазами – ее нигде не было. В самом конце выступления я вдруг увидел,

что она вошла в зал. Она опиралась на палку. Рука была забинтована. Она хотела уйти, но я прыгнул в зал и остановил. Мы договорились встретиться в парке. Муж, оказывается, запер ее дома. Но она каким-то образом выбралась, выпрыгнув из окна и повредив руку. О нашем разговоре я написал стихотворение «Кончики волос». Ей также посвящено мое стихотворение «Сенегальская баллада» о том, как мы встретились в Африке в 1966 году. Она была одной из самых удивительных женщин, которых мне выпало счастье любить. С 1966 года я носил подаренный мне золотой крестик ее детства, на котором были отпечатки ее зубов. Она кусала его в раннем детстве. Я носил его более полувека, потом он бесследно исчез, как и она сама из моей жизни, но только не из моей благодарной памяти…

Уже давно нет Игоря Чиннова. Уже давно почти нет меня. Если Господь будет ко мне добр и растянет это мое почти для продолжения этой доисповеди и многих других будущих, и я допишу, что потом произошло и что могло произойти, если бы никто в этот момент останавливающе не взглянул мне в глаза, как Чиннов. Я никогда в жизни не видел устремленных на меня настолько человеческих глаз, умоляющих и заклинающих не подвергнуть беде другого человека, какие были в тот момент у Игоря Владимировича Чиннова. Дар предчувствия опасности для других выше чувства страха за себя и дарует нам прорицательскую силу. Всю свою жизнь Чиннов был одинок. Одиночество часто толкает людей на мстительность, зависть, злорадство по отношению ко всему остальному человечеству. Но только лучшие из нас, выдержав искус одиночеством, могут предчувствовать чью-то беду и встать поперек нее хоть на коленях.

Георгий Адамович, не знавший этой истории, точней всех определил человеческие качества Чиннова по его стихам, когда у него и бабочка – сестра человечества, и сардинка в консервной банке о чем-то предупреждает совесть, и сама неизбежность смерти – не есть кара Господня, ибо смерть есть мудрое напоминание о драгоценности жизни, которую позорно и распылять в суете бездуховности, топить в крови бандитских убийств, бесконечных войн и тиранств – государственных и семейных. Прочтите, как целомудренно относится Чиннов к Матери-смерти, по выражению Чичибабина, когда она уводит достойных ея от земных мук, но не в небытие, а в нерасставание со всеми нами навсегда.

Вот что пишет Адамович: «Ни в коем случае не входит в мои намерения ставить Чиннова кому-нибудь в образец. Каждый по-своему должен быть «честен с собой», и только эта «честность с собой»… Иногда за одним словом, за одним эпитетом раскрывается у Чиннова целая вереница образов. Иногда одну его строчку хотелось бы и можно было бы развить в целое стихотворение. Не то что эти стихи были чрезмерно сжаты, нет, скорей они сплошь построены на намеках, на полусловах, на полувздохах, как будто бы к словам полным у поэта потеряно доверие. Замечательно, однако, что отчетливость им достигнута полная, без малейшей романтической облачности в стиле.

Чиннов родился в имении своей бабушки – мелкопоместной помещицы под Ригой. Его отец служил юристом, был полиглотом-книгочеем и читал вслух сыну Шиллера и Гете по-немецки, а Гомера по-гречески. После Латвии семья их жила несколько лет в Рязани, и мальчику так понравилось там, что до конца своей жизни вспоминал: «…была Рязань с незабываемой зимой с блистающим снегом, с розвальнями, бубенцами…»

Единственной веточкой их семейного древа, связующей будущего поэта с писательством, было родство матери с ее кузеном П. Ф. Якубовичем-Мельшиным, который пошел по стопам своего предка-декабриста, сочиняя сугубо революционные стихи, что не отразилось на Игоре Чиннове. Ему суждено было провести столько лет в эмиграции, но что-то было не похоже, чтобы он напевал хотя бы для самого себя «Боже, царя храни» или «Смело мы в бой пойдем за власть Советов, и, как один, умрем в борьбе за это», потому что в его семье не было влюбленных ни в царя, ни в Ленина, и они все прекрасно знали, что эта большевистская песня – всего-навсего перелицованная монархистская, где раньше пелось вместо «за власть Советов» «За Русь святую», и все последние Чинновы не хотели умирать все, как один, ни за какую власть. Когда Игорь Владимирович приехал в Россию перед смертью, он и к Советской власти примазываться не стал, а просто был счастлив, что приехал на родину. А когда был в Париже, Берлине или Канзасе и Нашвилле, его звуковая память детства, как он сам вспоминал, хранила, как самое драгоценное, голос отца, читающего по-гречески Гомера, и рязанские поддужные колокольцы.

Голос отцовский

Голос отцовский, читающий на ночь Гомера по-гречески,и колокольцы в Рязани, — как это все так по-русски и по-человечески, будто из сказки грибы с глазами.Это не страшно, когда мы лишь нежные грешники,а вот когда подлецы, то подыщут для нас наказанье.Кто? Да и голос отцовский, читающий на ночь Гомера по-гречески,и колокольцы Рязани.Детушек ваших кормите и кашею гречневой,и воспитуйте стихами, спасительными, как образами.Голос отцовский, читающий на ночь Гомера по-гречески,и колокольцы Рязани.Наша Россия опомнится и потихоньку подлечится,будет достойна свободы и новых сказаний,лишь продержись, русский голос, читающий детям Гомера по-гречески,и продержитесь и вы, колокольцы Рязани!10 декабря 2011

Борис Чичибабин

1923, Кременчуг – 1994, Харьков

Учивший кротостью и мощью

B 1959 году, когда я впервые поехал в Харьков, Cлуцкий, сам харьковчанин, сказал мне, что первый человек, с кем я должен там познакомиться, – это Чичибабин, и в доказательство этой необходимости прочел его четыре строки: «Лестницы, коридоры, хитрые письмена. Красные помидоры кушайте без меня». В них была та необъяснимость, которая и есть поэзия. Тогдашний студент театрального училища Сережа Новожилов, ныне петербуржец, народный артист России, помог мне в первый же день разыскать дышавший на ладан настолько старенький домишко на Рымарской, что там даже водопроводная колонка была во дворе. Мы

поднялись по лестнице с еле держащимися деревянными перилами, ведущей в нечто, похожее на чердак. Мы шли на песню, раздававшуюся оттуда под гитарные струны. Дверь даже не была заперта. За столом, на котором стояли полупустая бутылка водки, открытая консервная банка с кильками, два граненых стакана, сидели два человека: один – с гитарой, помоложе, другой – худущий, изможденный, в котором сразу угадал Чичибабина. Мы никогда раньше не встречались, но он явно узнал меня в лицо, полыхнув жгучей синевой из-под бровей, приложил палец к губам, чтобы не прерывать песню, подвинул нам два колченогих табурета и тихонечко плеснул остатки водки мне и Сереже в стоявшие рядом чайные чашки, не удивившись моему приходу, как будто я сам рано или поздно должен был его найти. Когда песня кончилась, крепко пожал руку своей костистой сильной рукой лагерного землекопа. «Ну, здравствуй, Евтушенко». С гитарой был угольно косматый, но не по-стиляжьи, а как-то по старообрядчески, парень с такими же угольными глазами и гитарой, представившийся кратко: – «Пугачев», – словно вынырнувший из метельного месива «Капитанской дочки», затем добавил: «Леша» и продолжил пение собственных, надо сказать, отчаянно удалых песен. А потом Чичибабин скомандовал: «Ну, теперь читай, Евтушенко». Так тогда знакомились поэты, как главы независимых равновеликих государств, осторожно, принюхиваясь – пахнет ли порохом войны друг от друга или… или, ну, скажем, кильками и черняшкой. Меня этот запах устраивал. Но Чичибабин тем не менее впился в меня недоверчивым, не допрашивающим, но пронзительным взглядом глаз, словно испытующим: что ты за человек и способен ли ты выдержать славу, которая на тебя смолоду свалилась? Так про глаза не говорят, но у него они были именно могучие. Одно никак не сопрягалось с его глазами, с его густой, буйной не по возрасту пшеничной копной волос – он был одет во все советско-усредненное, учрежденческое, конторское, нечто заготзерновское, жэковское, счетоводческое, чуть ли не акакие-акакиевичье, совсем не идущее к его горделивой осанке, как будто его насильно запихнули в эту смирительную одежонку. Потом я узнал, что он на самом деле работает кем-то вроде счетовода в грузовом таксопарке. А когда он стал читать свои стихи, расправив плечи и наполнившись неизвестно откуда взявшейся мощью, я вдруг понял, что в нем есть нечто древнерусское, но не холопье и не княжье, а что-то от вольного новгородца из тех, что собирались по вечевому колоколу, нечто от бродячего иконописца, от гусляра. Это были только что написанные стихи:

Как будто дело не в убитыхв безвестно канувших на Север,и разве веку не в убытокто зло, что он в сердцах посеял.Пока есть бедность и богатство,пока мы лгать не перестали,и не отучимся бояться —не умер Сталин.

Эти стихи звучали как анафема, заклинание, клятва. Он читал с такой обреченной истовостью, с такой обращенностью поверх продымленного дешевыми «гвоздиками» потолка, что, казалось, раздвигались стены его утлого жилища, и оно плыло, как мятежный струг, набрав в паруса вольготного ветра. О чем бы он ни читал тогда, даже если о любви, это было не просто нечто любовное, а проповеднически свободолюбивое. Я так и впился в него взглядом, не отрываясь, совершенно завороженный его личностью, а когда пришел в себя, увидел, что бывшая почти пустой комнатенка, оказывается, наполнилась многими людьми, словно явившимися из-под земли на его голос, как именно на набатный колокол, – и они сидели даже на полу или стояли, незамеченно войдя в незапертую дверь. Среди них помню прекрасную исполнительницу стихов и преподавательницу Сашу Лесникову, будущего режиссера Валю Ивченко, который впоследствии милостиво подарил мне из своего рассказа для моих стихов вымоленную мной изумительную строчку «крокодил, потрескавшийся от обид», поэта Марка Богославского и многих других – художников, студентов, ученых, инженеров. В тогдашнем Харькове голос Чичибабина был колоколом, будившим совесть, на который столькие тянулись. А ведь как прекрасно было бы, если в каждом городе, деревне был хоть один такой голос. И все это кончилось лишь к раннему утру, и меня провожала до гостиницы целая толпа «чичибабинцев». Все они спасали его своей любовью, когда ему приходилось худо, хотя это было не впервой.

Борис Чичибабин, двадцатитрехлетний студент Харьковского филфака, три года честно отслуживший во время войны в авиачастях Закавказского фронта, в 1946 году старавшийся сдать экзамены сразу за два курса, не закончил ни одного – был осужден на пять лет «за антисоветскую агитацию». В своей автобиографии, написанной в 1988 году, когда уже было даже выгодно приписывать себе любые диссидентские подвиги, он честно назвал свой срок по тем временам смехотворным, хотя отсидел весь срок не где-нибудь, а в Вятлаге – а это было место сурьезное. «Вероятно, кто-то передал кому-то мои стихи, возможно в которых было что-то, хотя по тем временам крамолы быть не могло. Разговоры, болтовня, стихи»… Но в 1951 году, когда он вышел после отсидки, тяжко было найти мало-мальски приличную работу с документами об отсидке за антисоветчину – это было клеймо, и взгляды на него во всех отделах кадров были не менее колючи, чем лагерная проволока. Пришлось ему закончить бухгалтерские курсы – тогда эта профессия не являлась такой «заманчивой», как сейчас. В 1963 году все-таки вышла первая, сильно общипанная цензурой книжка в Москве, а потом три таких же в Харькове, из которых выбрасывали «не те» стихи. Тем не менее его приняли в 1966 году в Союз писателей, да еще и с рекомендацией Маршака. Но настроение у него все ухудшалось и ухудшалось, потому что лучшие стихи и строки по-прежнему корежились, вычеркивались милыми редакторами, извинительно ссылающимися на цензоров-невидимок. Двойная жизнь была не по нему. В Чичибабине все круче и круче замешивался, по его собственным словам, «притворившийся смирением мятеж». Его стихи о Достоевском читаются как собственный дневник: «Все осталось. Ничего не зажило. /Вечно видит он, глаза свои расширя: /Снег, да нары, да железо… Тяжело /Достается Достоевскому Россия». Чичибабину она тоже нелегко доставалась. «Как будто я свалился с Марса. /Со мной ни брата, ни отца. /Я слишком долго начинался. /Мне страшно скорого конца». Когда начались диссидентские процессы в 1966 году, он места себе не находил, чувствуя и себя в этом виноватым – а нет ничего христианней вины своей за все, что и в твоей стране и во человечестве. «Живу на даче. Жизнь чудна. /Свое повидло… /А между тем еще одна /душа погибла. /У мира прорва бедолаг, /о сей минуте /кого-то держат в кандалах, /как при Малюте». В предсмертном предисловии к своему избранному, ставшему его духовным завещанием, он написал: «Когда один из самых культурных, и уже поэтому один из немногих истинно свободных людей в стране – Дмитрий Сергеевич Лихачев – призвал всех нас к покаянию, Господи, как возмутилось в нас это чувство: пусть палачи и насильники каются, разрушители храмов, голодоморы, казнокрады, начальники, аппаратчики, а нам-то в чем? Мы непричастны, мы в стороночке, сами обиженные, жертвы, винтики…» Чичибабин выбрал в отличие от самооправдывания ощущение безвинной вины за все – а это и есть христианство. «И вижу зло, и слышу плач, /и убегаю, жалкий, прочь, /раз каждый каждому палач /и никому нельзя помочь. <…> Я причинял беду и боль, /и от меня отпрянул Бог, /и раздавил меня, как моль, /чтоб я взывать к нему не мог». Такое сказать о самом себе – это отважней, чем писать против правительства. А кто

Поделиться с друзьями: