Щенки. Проза 1930-50-х годов (сборник)
Шрифт:
– Как в Сочи? – воскликнул Хиса. – Я знаю Сочи!
– Ну вот и хорошо, – ответил художник Ваня и вышел, а Хиса вернулся домой убитый.
Войдя в свою комнату, он вдруг схватил ножик с кухонного стола и стал резать одеяло. На его страшный крик явилась старуха Кристинка, поглядела на него своими глубоко всаженными в массе морщин мигающими глазками и сказала, не боясь ножа:
– Ты чего глупо бросаешься, чего надоть? За комнату пора платить.
Хиса глядел на нее налитыми глазами, выставив черные усы, весь потный, в пене, с открытым ртом.
– Никто тебя не испугался, – продолжала Кристинка, – я на милостыню живу. Плати за квартиру.
Хиса сразу спохватился и стал ее улещивать.
Он не терял надежды еще узнать, где эта Леокадия, а для этого решил найти Сашу Сигаева. Но нужны были и деньги. Что же, пришлось поэкономить. Он стал экономить, питаясь уже не тушеной
Щербаков переулок: узенький и немного кривоватый, он пересекает Троицкую, где много шляпных с работающими там девчонками, и выходит на Фонтанку. Если глядеть от самого начала, от мясной, то в глубине как маленькое светлое окошко – даже видны перила набережной, а на другой стороне этой грязноватой реки – ряд подстриженных и теперь голых деревьев и дома с сильно торчащими, тоже черными разнокалиберными трубами. Мостовая переулка как будто поднимается горбом к середине. Булыжник здесь свежий, круглый, не вбитый в землю, может быть, это оттого, что движения мало – только бюро похоронных процессий держит в самом конце свой двор с конюшней и большими сараями, где в воротах иногда мелькает человек в черном с какими-то позументами; или оттого, что ширина мостовой невелика, так что каждый булыжный камень выпячивается, а узкие тротуары покрыты плитами, которые осенью, мокрые, лоснятся и даже светятся. Малолюдный переулок. И мясная тоже пустоватая. Да и кто так уж ест конину? Татары-старьевщики едят. Ахмад и про Хису подумал сперва – мусульманин. Пригласил его к себе.
Пригласил, впрочем, когда узнал, что Хиса танцует в ресторане «Абхазия» на Петроградской стороне, о котором, хоть и не бывал, а слышал, что туда ходят разные люди и много ходит при часах и при золотых.
Надо сказать, что в глубине Щербакова, там, где светится пролет как оконце, а особенно светится в пасмурные осенние дни, когда сам тесный переулок очень темнеет, – там немного пониже по медленному течению Фонтанки лежит, видно, надолго поставленная баржа с мостком. И, случается, по этому мостку и вечером, и даже позднее, уже при фонарном свете, поднимается и переходит на набережную Шкипорь. Он идет с каким-то вещевым мешком защитного цвета, или это чемодан в чехле, или рюкзак – не рассмотреть. Видно только, что этот портплед у него чаще пустоватый, а иногда и не пустой, хотя идет он, видно, за продуктами, так как, пройдя переулок, останавливается перед стеклянной дверью с железными перемычками, чтоб не выбили стекло, много раз так покрашенными коричнево-красной краской, что они стали какими-то утолщенными по краям, а в середине почему-то протертыми до самого железа, хотя никто за них особенно не берется, – и если уже поздно, все равно стучится и забирает там конины, из которой вертит фарш и с сырым луком изготовляет в сухарях «котлетушки», как сам он о них говорит. Это он стал их называть таким задушевным словом во время отсидки, которая с ним случилась.
Когда же дверь закрыта, то, потряся за ручку, все равно ему открывает сам Халыков, задержавшийся в магазине, и проводит его в заднюю комнату, где стоят у стола десятичные весы и развешены синие крюки для мяса.
А что касается до Хисы, то он, собравшись к Ахмаду в гости, нафиксатуарил усы и ярко начистил сапоги. Этим-то он и прежде занимался, но теперь чистил бархоткой бордового цвета, хрипя от злости, так как знал уже, что у Ахмада имеется внучка, которую он видел в лавке. Успел заметить и сообразить.
Он сидел за столом перед буфетом молча и прямо, сильно выпятившись вперед, как будто поместив себя в какую-то будущую картину. Только раз в коротких словах вспомнил, что работал у Протазанова с Сашей Сигаевым на пару, и о том, что его туда возили на автомобиле. А слова «кинематография» он не произносил: зная свой чуждый акцент, боялся выговорить совсем непонятно, да и сомневался, стоит ли вообще выговаривать. Был уже случай, когда он как-то, говоря об лаваше, объяснил какому-то господину в ресторане «Абхазия», что, дескать его, то есть лаваш, можно купить в булочном магазине на Владимирской площади, где нарисован рог козы Малафеи, на что господин этот очень смеялся – все-таки обучался кое-чему в учебном заведении. И вот тут-то, вспоминая об этом деле, вдруг он сообразил, что это и есть тот самый господин, хотя он там в ресторане был и без котелка. Рассердившись тому, что он там смеялся, Хиса еще больше взбодрился и выпрямился. А Верочка сидела против него и раза два поднимала на него свои масляные карие глаза. Ее лицо было желтовато-бледное, восковое, красивого матового цвета.
Она из скромности молчала. Старик-татарин тоже не много говорил, спросил о знакомых
и есть ли у них золотые часы. Узнав, что он не мусульманин, стал еще холоднее. Однако известное впечатление Хиса, конечно, произвел, особенно на девушку, своим молчанием и красотой позы. Кажется, она его испугалась.Между тем ему пришлось бывать у Халыкова. Старуху Кристинку вот уже с прошлой зимы уволили хозяева, где она была в няньках, за то, что уронила ребенка в снег, да еще прямо головой, и раньше уже ее другим пеняли – почему санки возишь, а у ребенка нос синеет? Да и где ей было нос ему вытирать, когда она вся уже сморщилась. Теперь старуха заболела, простудилась от старости и слегла. Все-таки это странно – такая заботливость о детеныше, который вообще ничего не понимает, а вот на старуху Кристинку, у которой все-таки было и прошлое, и свои мысли, – просто плюнули. Зачем тогда и растить человека?
Впрочем, однажды, когда Хиса проходил вечером на работу, она его окликнула из своей комнаты и развязала ему из носового платка обручальное кольцо, при виде чего он поднял брови и вскинул плечи, как бы удивляясь. При этом она жаловалась:
– Вот я какая: видишь, одно туловище осталось. А кушать надо. А жиды все воры… Ты человек честный…
– Давай, – сказал Хиса.
Утром он пошел к татарину, продал кольцо за тридцать рублей, а старухе отдал десятку. Татарин стал к нему внимательней, спросил, нет ли чего-нибудь еще.
IV. Опять ночь
Высидевши только минут десять, Аркашка вдруг распахивает дверь и как есть, не входя в комнату и сильно чувствуя существенность такого поведения, правоту (но и терпеть невмоготу), нравственную серьезность, порядочность, скажем, даже высоту и щегольство такого отношения к делу – дескать, полностью за него, за папаню, и ничего общего не имеет со всякими темными делами, даже смотреть не хочет, – и очень хваля себя за это, но все полусознательно, так как торопится, бежит за отцом. Мелькает и такая мыслишка: «Теперь не до фотокарточек. Какие там фотокарточки, когда весь объект разбомбило!»
Он бежит по черной улице, для виду даже повизгивая и хныча, чтобы нагулять настроение. С другой стороны – как сказано, невтерпеж, – ему интересно и то, что он первый сообщит такую редкую новость, и какой от этого будет эффект.
А что в это время представлял из себя город? Этот город, который стоит на реке, был выложен тогда торцами – во всяком случае, в центре. От этого снег лежал ровной пеленой, располагавшей к полету. Правда, Аркашка бежал не все по центру. Сперва, заплутав, пробежал он и по Театральной улице, построенной когда-то зодчим Росси; больше же по переулкам, частью и по Садовой, которая мощена булыжником. По набережным каналов лежат все скользкие гранитные плиты, а в редких прорывах решетки показываются спуски вниз к воде, сильно заплывшей салом и мокрым снежком – те спуски, в которых не то что ночью, а и днем так удобно примоститься посрать. Может, их для того и строили? Летом, правда, возле них на канатах стоят пришедшие из Пеллы, Павлова и других мест лодки с грубо изготовленными горшками в соломе, часто даже совсем без поливы, но сказать, что тут нужны еще и горшки, будет неверно. Эти горшки идут для продажи на Щукин рынок, который находится тут же, недалеко. Конечно, сразу всего этого Аркашка не охватил, но на бегу многое передумаешь.
Особенно взволнованно он чувствует себя именно на Театральной улице, куда он забежал так, нечаянно, со страху. Этот гладкий настил свежего снега на торцовой мостовой и совершенное однообразие стен улицы, которое так не любил Гоголь, наводит на Аркашку отчасти страх, а отчасти вызывает размышление о Балабане. Однако нет, Аркашка никак не летит. Хотя и хотел бы, а не может. Как он ни старается подражать этому штымпу, опять ничего не выходит.
Между прочим, почему он плутает? Потому что сразу не может сообразить, куда бежать: хорошо сперва посоветоваться бы с дружком, с беспризорным Колькой или хотя бы со Шкипорем. Только отбежавши назад, он решает, что, может, и даже скорее всего, они впереди, там, и опять припускает. Еще и не думает светать.
Этот город, особенно пустынный ночью!.. Этому содействует и однообразие улиц, и черная пустота воды, и то, что деревья, высаженные вдоль каналов, уходят далеко длинной шпалерой. Особенно широки ночные перекрестки с шершавыми трамвайными рельсами, на которых утром выступает серое отражение пустого неба, а дальше они чернеют в свежем снегу после первого же трамвая, в котором, кроме вожатого, гонящего вовсю, качая вагоны, и кондукторши с роликом билетов, один только пьяный клиент. Он сидит, мотаясь на ходу и почти сползая со скамейки. Пьян ли он, или просто смертельно устал и заснул? Трудно сказать, чем он занимается и откуда явился. Кто он такой?