Сдаёшься?
Шрифт:
— Выходит, что ты, Егорушка, не ко времени своей службой доволен?
Егор только взглянул на отца, молчит, обедает
— Выходит, Егорушка, что ты считаешь, что все как надо идет, как следует?
— А ты, Саввушка, для начала прикинь, что больше — один или тыща?
— Тыща картофелин будет поболе одной, — отвечает твой отец.
— Одного создает тыща, — говорит Егор. — У таких же, как ты, выходит, что, не будь твоего Галлилея, мы бы, сиротские тыщи, до сих пор бы пешими и босыми край света искали.
— Не люблю я умных разговоров, — говорит твой отец, — страсть как не люблю. Это как с чересчур умной женщиной выходит — она с кем-нибудь, извиняюсь, переспит (это я перед тобой извиняюсь Катюша, твой отец никогда ни перед кем не извинялся) да еще тебе раз докажет, что это для твоей же пользы надо было.
Тут замолчали, помню. Жуем все с удовольствием.
— А не скажешь ли мне, Егорушка, — опять принимается твой отец, а обеда, я помню, не оставляет, попку, помню, индюшачью ест или арбуз, кажется, — причмокивает. — А не скажешь мне, Егорушка, что твоя тыща
— Обязана, — отвечает Егор.
— Выходит у тебя, Егорушка, что кто сильнее орет — тот и прав?
— За правду биться надо, — отвечает Егор и тоже обеда не оставляет.
— Ну, а если всех перебьете, кому она, ваша правда, нужна будет?
— Всех не перебьем. Того только, кто слишком много на себя взял.
— Ну, а если какой-нибудь дурачок все-таки исхитрится и своим умишком худо-бедно станет раскидывать?
— Во вред тыщи? А кому судить-то? Во вред?
— На свой лад. Будто, к примеру, вред или польза того человека пока не заботит?
— Разобраться поможем.
— Это как же, судить будете?
— Может, и судить.
— И убить можете?
— И убить. Если в пользе-вреде не разберется.
— Именем народа, как слепая Фемида, что ли?
— Именем народа. Без слепых.
— А народ-то, он-то откуда знает, что вы за его светлое будущее людей губите?
— Ты что сказать хочешь?!
Тут только твой отец есть бросил, а голодный был, — видно, что не наелся, посуду от себя на середину стола отодвинул, поднялся очень медленно, ей-богу, внутри у него даже лязгнуло что-то, и глазами комнату обвел — шкафы полированные с замками позолоченными, диваны замечательными коврами покрытые, хрусталь в горшках, — в общем, все, что у них на виду стояло, даже на хрустальную люстру глаза поднял, потом в Егора глазами вонзился и медленно подошел к нему. Тут уж Егор есть оставил, салфеткой рот вытирает и кивает головой — с поучением: так, мол. А как глаза на отца твоего поднял, и салфетку уронил и со стула резного дубового так и спрыгнул — такой взгляд у отца твоего тогда был. А уж и хорош собою твой отец был в это мгновение — ростом будто бы еще выше сделался, лицо бледное, черные волосы на лоб падают, глаза синим огнем полыхают. Его и вообще-то многие красавцем считали; бывало, по улице с ним пройдешь, так не только женщины — мужчины ему вслед оборачиваются, а уж в этот миг он и вовсе неописуемым красавцем сделался. Стали они, значит, друг против друга, как в кулачном бою, оба бледные, оба в глаза друг другу смотрят и молчат. Мы с душенькой Жанной ни живы ни мертвы сидим. Я уж, грешным делом, кумекала что приличнее сделать: хрустальный бокал с шампанским опрокинуть — забыла сказать, у них тогда к обеду всегда шампанское подавали — или в обморок упасть. Да душенька Жанна опомнилась, видно, прежде меня и побежала к бару. Забыла тебе сказать, что им как раз несколько недель назад бар из Севастополя доставили. Душенька Жанна по частному заказу его и сделала. Она необычайно с ним настрадалась, бедняжка, — нигде мастера по вкусу не могла найти, нашла только в Севастополе. Да и то мастер оказался человеком пьющим, приходилось за ним то и дело присматривать, — так она через день в Севастополь летала. Ну и бар получился обворожительный: красного дерева, резной весь, внутри сплошь зеркала, розовым светом залитые, а самое замечательное в нем было, что как дверку откроешь — музыка начинается, как сейчас помню — красивый бас старинную песню пел. Стоят они тогда, значит, друг против друга, оба бледные, оба молчат, и вдруг этот бас ка-ак взревет: „Э-э-гей, выпьем, ей-богу, еще, Бетси, налей нам бокал последний“. Оба вздрогнули даже. Тут Егор от отца твоего отошел, на стул свой сел и к-а-к по столу кулаком стукнет, так что со стола посуда на пол посыпалась, но мы с душенькой Жанной не кинулись ничего поднимать, мы боялись пошевелиться, только что-что, а до драки между ними, между единоутробными братьями мы бы не допустили, а к этому все приближалось. Ну отвел кулаком, видно, Егор душу-то и говорит тихо:
— Ну а они-то, твои умники, недовольны были, когда отца нашего, деда нашего и прадеда крепостными да в солдатчине горбатили?
— То не они, — отвечает отец твой и глаз с него не спускает, — тех на гражданской поубивали.
— Ну, значит, их детки. Детки, внучата или племяннички. Одно семя. — Сказал это Егор и за трубочкой в карман полез. Он к этому времени как раз трубочку курить начал. И табак у него был какой-то особенный, из мифов Древней Греции назывался как-то. Пах он странно — будто духами порченными или не совсем свежим бельем. Я этого запаха терпеть не могла, не очень из-за этого и бывать любила у душеньки Жанны; все у них изумительно как будто, только вот этот запах. Мне, грешным делом, казалось, что и Егору трубочка не совсем нравится, — морщился он всегда, когда трубочку потягивал. Вынул тогда Егор простую трубочку, портсигар серебряный, насыпал в трубочку табаку. Затянулся и как будто совсем успокоился. Душенька Жанна коньячку поднесла им обоим — коньячишка у них всегда в баре стоял, но подавался в самых экстренных случаях, — только пить они не стали. Отец твой все стоит над Егором, молчит.
— А скажи-ка, Егорушка, — говорит, не унимается твой отец, — вот если бы тебе, к примеру, дар был бы такой даден — чужие мысли читать, ты бы лично на одного из тыщи своему начальству указал?
— Обязан был бы, — отвечает Егор и табачный противный этот дым в потолок выпускает.
— Значит, донес бы?
— Не донес бы, проинформировал. Кого нужно проинформировал бы.
— И на старого человека донес бы?
И на мать, и на брата? И на жену?— Невзирая на лица, проинформировал бы.
— И уж с ним, Егорушка, там бы, я думаю, не церемонились?
— Думаю, что не очень.
Тут отец твой совсем белый сделался, по карманам стал шарить, мелочь и бумажные деньги собирать; собрал, пересчитал все на столе, пододвинул Егору:
— Хоть видать подороже своего собрата берешь, да и мне и до тридцати сребреников двух рублей сорока копеек недостает. — И из комнаты быстро вышел.
Я за ним, конечно. Видела бы ты, какой он бледный тогда сделался. Догнала я, помню, его на улице, а он повернулся ко мне, минуту смотрел на меня своими глазищами, будто не видел, а потом, поверишь, руки мне бросился целовать — он за все годы ни разу мне руку не поцеловал, твоя бабушка очень обижалась, — целует мне руки, плачет, и называет драгоценнейшим своим другом. Словами-то такими он даже когда ухаживал, меня не баловал, я даже обижалась: что мы, не люди! Саввушка молчком-то все — тут же, прямо на улице, мне предложение сделал, да я уж тебе все это говорила, что ж ты не скажешь, хитрюшка?
Больше твой отец с Егором никогда не виделись. Вот и сама теперь посуди. Позже душенька Жанна мне говорила, что Егор всю ту неделю дома обедал, стол каждый день на четыре персоны сервировали, и каждый день Егор из своей тарелки в пустую тарелку твоего отца, извиняюсь, попочку теплую куриную перекладывал — оба это местечко куриное очень любили, — все нас дожидались. Да уж какое там! Я с того обеда и заикнуться о них не смела, да и подъехать к ним никак не могла. Заладил твой отец с того обеда: этот растолстевший подлец, и все тут. Ну что ты тут будешь делать! А потом все нехорошо обернулось. Только у твоего отца с его Испанией налаживаться стало как будто, повеселел он, песни по утрам насвистывает, кто-то обещал где-то похлопотать за него, как на этой же неделе отца твоего арестовали, по ошибке, конечно, но все же арестовали, по всей форме, с милицией и с обыском, наручниками, решетками.
Как-то ночью к нам с твоим отцом постучали очень громко — у меня прямо сердце оборвалось от этого стука. Соскочила я с кровати, как была, в одном платье и кинулась к письменном столу. Я, грешным делом, думала, что владелец, то есть главный администратор гостиницы, рабочую красную милицию привел — он до того нам красной милицией грозил за то, что мы с твоим отцом незаконно в одном номере расположились. А тут, как ты знаешь, все как раз уж в порядке было… Так я за бумагой к письменному столу машинально и кинулась, а тут уж как раз дверь с петель сняли.
Вошли. Владелец гостиницы — о господи! — главный администратор, а с ним двое в штатском, один постарше, другой совсем молодой, в хороших плащах и шляпах одеты, книжечки какие-то показывают, отцу твоему говорят: „Нечаев Савва Никитич?“ А уж отец твой встал, стоит в одних трусах, подштанниках, извиняюсь, весь бледный смотрит на них неподвижно и говорит: „Вот и сама слепая Фемида, тут как тут за недостающими двумя сребрениками“.
— Одевайтесь быстро, — тот, что постарше, говорит ему, — у нас ордер на арест — с нами пойдешь. Именем народа ты арестован — и показывает какую-то бумажку, потом по комнате пошел, не спросись, шарить — ящики из письменного стола все выдернул, продукты из маленького шкафа, белье из большого; в прихожей таз с грязным, извиняюсь, бельем стоял, так все белье по штучке перетряхнули, и чего искали — ума не приложу. Тот, что постарше, шарит, а молоденький — белый и гладкий, усы еще, наверное, не росли — на меня так и глазеет: я ведь в одном ночном платье так и стояла. Тут я, грешным делом, шпильку незаметно вытащила и волосы будто нечаянно распустила, в такое отчаяние пришла, думала, что если он мне знак даст — я для твоего отца на все пойду, лишь бы помочь чем-нибудь, лишь бы не видеть, каким твой отец бледным стал, как быстро одевается и все на того, что постарше, оглядывается. Только какое там, мальчонка раскраснелся весь и в сторону того, что постарше, зыркает: видно, все поджилочки перед ним тряслись. Увели Саввушку. Мне идти с ним не разрешили. Мальчонка вздохнул, поглядел на старшего, и сказал: „Нельзя, гражданочка. Не разрешается. Дело государственное, тайное“, а сам, грешным делом, все мне в вырез ночного платья смотрит, извиняюсь. Только я все равно, конечно, их не послушалась, до самой машины „Хлеб“ их проводила. Вот так именем народа Саввушку арестовали. Хотя до сих пор понять не могу, что народу-то до Саввушки было?
Потом передачки ему в следственную около года носила. Через две недели я уже знала, в какой Саввушка следственной тюрьме — их тогда в М… много было, по тем временам следственная — что путевка в санаторий от ВЦСПС была. Мне, между нами, к тому времени многое чего в коридорах да на лестницах тюремных порассказали; еще через какое-то время передачки мне Саввушке носить разрешили. Уж тут-то дело и вовсе не могло без Егора обойтись — передачки-то тогда далеко не всем носить разрешали. Хотя ни он, ни душенька Жанна никогда мне про помощь ему не говорили. Передачки-то мне душенька Жанна и собирала, твой отец-то от нее передачек не принял бы — ведь видеть их он наотрез отказался, — так я ему говорила, что это бабушкины вещонки я распродаю, только какое там, их я давно на барахолке реализовала, а что оставалось — книги ценные, серебро там столовое, ножи с ручками из слоновой кости — душеньке Жанне отдала. Нет, нет, не в смысле материальной компенсации — и не думай, что она просила, — просто на старинные вещицы слабость имела: бывало, смотрит, смотрит у меня на какую-нибудь нашу семейную монограмму на серебряной ложечке — как приворожили, бедную. Ну я ей, грешным делом, все постепенно и отдала, что еще оставалось, шут с ними, с вещонками, вещонки дело наживное.