Сдаёшься?
Шрифт:
Румяный, наверное, был и от рождения-то невысок, а сейчас, оттого, что стоит на мостовой, оттого, что девушка стоит на тротуаре и смотрит на него сверху вниз, и особенно оттого, что это просто чудо как хорошо у нее получается, румяный выглядит невероятно смешным, словно свалился сюда из той, другой, эмоциональной, идеально упрощенной реальности.
Он все еще стоит на месте, разглядывая этих людей со своего конца улицы, томясь смутным желанием за всеми этими бьющими в глаза подробностями увидеть и осознать то, что же на самом деле пригвоздило его к месту, когда вспомнил: он уже видел однажды эту машину и этого румяного. Недавно, то есть уже при ней, в одном из тех домов, с любезной и недокучливой хозяйкой и с самой разной публикой, куда он иногда заходит запросто поздно вечером с бутылкой вина. Там, в креслах и за столом, румяный даже выглядел очень высоким и очень красивым. Он вспомнил: румяный тогда даже назвался ему, что в этих домах вовсе не обязательно, — Фима или Фомин, кажется. Кажется, он даже говорил тогда, что он директор какого-то магазина или недавно отозван с дипломатической службы — что-то в этом роде, — об этом-то
А девушка!!! Где-то раньше он тоже видел и очень похожее на это лицо, до того вдруг замкнутое, отчужденное, что кажется, будто сквозь теплые и мягкие его черты проступает иное, проступает лик — неживой и твердый. Именно таким, наверно, был процесс окаменения людей, обращаемых в каменные столбы какой-то древней разгневанной богиней.
Внезапно девушка повернулась и побежала по тротуару вперед от румяного, от машины и от него, все еще стоящего на другом конце улицы. При беге девушка неловко раскинула в стороны руки. Он подумал: руки у девушек, как у пингвинов, зачатки или атавизм крыльев. И только тут он узнал ее. А может быть, только тут набрался мужества, достаточно осмелел, чтобы узнать ее. Фима или Фомин быстро шел по тротуару за нею. Вот он нагнал ее, заговорил с нею, размахивая руками и задирая голову вверх. На тротуаре румяный не выглядит таким коротышкой и таким идеально смешным. Она медленно пошла по тротуару к двухцветной машине. Глаза ее узкие и, значит, светлые.
Забежавший вперед Фима или Фомин уже распахнул переднюю дверцу машины и уже застыл перед раскрытой дверцей, сильно согнувшись, словно у него внезапно схватило живот.
Неожиданно он понял, до какой меры реально то, что он наблюдает.
Не видение — не идеально реально, преувеличенно или преуменьшение, как в бинокле, в кино, в книгах или в детстве, а действительно реально, спокойно реально, реально в меру, в ту самую золотую меру, которая позволяет другим людям идти но этой же улице по своим делам, а не реветь возле бело-голубой машины навзрыд, видя, как сошедший с тротуара и опять укороченный Фима или Фомин сел за руль, с ней рядом, с ней, с ее окаменевшим ликом и живыми, блестящими сейчас на всю улицу глазами, и каким выглядит из машины красавцем и великаном; реально в ту самую золотую меру, которая не позволяет, так и не позволила ему заорать на всю улицу: «Караул, убивают!» — потому что вот же он — стоит на тротуаре живехонький, и никого возле него нет. Реально настолько, в ту самую золотую меру, которая оставила его тогда один на один с голубой машиной и с сидящими в ней. В ту золотую меру, которая, как оказалось, всегда в самые трудные минуты жизни оставляет нас совершенно одних, предоставляя нам наше единственное неотъемлемое право — право жить самим.
Машина разворачивалась на другом конце улицы.
Он наконец побежал к машине быстро, как только мог. Машина развернулась и медленно уезжала вперед по улице, прочь от него. Он бежал за машиной по проезжей части улицы. Он слышал, как у него за спиною гудели машины. Кажется, свистел милиционер.
Если бы хоть один еще раз он смог бы бежать так быстро, то стал бы, пожалуй, чемпионом страны среди бегунов на длинные дистанции. Или чемпионом мира. Да. Бежал он тогда действительно быстро. Если он даже что-то и упустил, то, конечно, не здесь. То, что он бежал тогда так быстро, потом, много позже того дня, то есть теперь, его все-таки успокаивало. Если бы хоть один светофор остановил тогда эту машину, она, оглянувшись, смогла бы увидеть его, так быстро бегущего сзади. И, может быть, это помогло бы ей не делать того, непоправимого для них, это он знал и тогда, на что она почему-то решилась.
Но этому проклятому Фиме или Фомину, должно быть, дьявольски везло в жизни — он ни разу не попал под красный свет. А может, он не задумываясь сам брал от жизни все, что хоть сколько-нибудь было ему нужно, и ездил, не разбирая цветов.
Когда он добежал до перекрестка, машина пересекала следующий. Он добежал до следующего, машина переезжала перекресток через перекресток. Расстояние между ними прибывало с жесткой насмешкой геометрической прогрессии, и скоро, когда он добегал до перекрестка, машина проезжала перекресток через два, через три — и вдруг скрылась за поворотом. Когда он добежал до этого поворота, там оказался пустой переулок. По нему не проезжало, в нем не стояло ни одной машины. Ни оранжевой. Ни трехцветной. Ни бело-голубой.
Добежав по этому переулку до проспекта, он постоял на тротуаре, готовясь ринуться в многоцветную стаю машин за бело-голубой «Волгой». Машины были серыми, коричневыми, зелеными, голубыми, реже белыми, изредка черными, бело-голубых не было.
До поздней ночи он из всех телефонных будок, которые попадались ему по дороге, звонил ей домой. В два часа ночи ее тетя сказала: «Это немыслимо, я принимаю снотворное. Вы полагаете, она ставит меня в известность, где бывает?»
Он возвратился в переулок, где исчезла машина, и по очереди заглянул во все дворы. Всю ночь он ходил и бегал по городу. Бело-голубая машина, как полагалось по законам эмоциональной реальности видения, провалилась в преисподнюю. Все же он увидел эту машину. Два раза под утро. Один раз он погнался за нею, прицепившись сзади к грузовику. Когда грузовик настиг бело-голубую «Волгу» на шоссе возле бензоколонки и он спрыгнул с разогнавшегося грузовика, машина оказалась едущим в парк такси.
В другой раз он увидел бело-голубую «Волгу» перед закрытым подъездом, на темной пустой незнакомой улице. В этот раз, однако, он догадался посмотреть на номер стоящей
перед ним машины. А так как номер исчезнувшей за поворотом машины казался ему тогда чем-то вроде цифр черной магии, он попросил одинокого, поздно загулявшего или рано проснувшегося прохожего прочесть ему номер этой торчащей перед ним машины и сразу повторил вслух тот, кривляющийся у него перед глазами номер. На слух оба номера воспринимались тоже различно.Но вот — было, кажется, утро или вечер другого дня, или того же — он упал где-то в липкий сугроб.
Сколько минут, часов или дней пробыл он в том снегу, как и то, спал он или не спал, ни тогда, ни теперь, много позже того дня, он не мог разграничить.
Первое, что он смог вспомнить, теперь, много позже того дня, так же преувеличенно отчетливо, как и все, что происходило в тот день до того, пока, тайком следуя за ней по улицам и думая, что провожает ее домой, он не выпустил ее из вида, так же нестерпимо отчетливо, как и опустевший переулок с — ей-богу! — растворившейся в нем двухцветной машиной, — был молодой милиционер в легкой, по-весеннему, форме.
— Гражданин, — сказал милиционер, — вы разве не знаете, что на площадях валяться нельзя?
— Я ничего не знаю о том, что можно, а что нельзя! — крикнул он и сел на снегу.
— Ладно, — сказал милиционер. — Пройдемте. Там мы вам быстро все объясним.
— Хорошо, — сказал он и встал, не отряхнув налипшего снега с мокрого измятого плаща и брюк. — А я с удовольствием вас послушаю.
Провинциалка
Часов в одиннадцать утра в последнюю среду апреля месяца по улице, ведущей к большому московскому универмагу, среди людей, двумя встречными густыми потоками движущихся по тротуару, шла невысокая женщина в темном опрятном платье. Женщина не выглядела очень молодой, хотя нельзя было бы сказать о ней — пожилая, скорее всего ей было около тридцати. Женщина шла медленно, вразрез общему бегу, часто оборачиваясь на ходу. Далее беглому взгляду нетрудно было разобрать на ее лице выражение почтительного удивления перед этой всегдашней, хотя и будней столичной толчеей. И если кому-нибудь из прохожих случалось ступить ей на ногу, отпихнуть локтем в сторону или выбранить за нерасторопность и потом обернуться мимоходом и без значения, то, замедлив свой бег, он несколько времени оторопело смотрел в светлые приветливые глаза, как бы выговаривающие: нет, что вы, пожалуйста, не беспокойтесь, мне все здесь так нравится, и только потом опять давал ходу, споро прокладывая себе дорогу в плотной толпе.
Женщину звали Катериной Саввишной. Она приехала в Москву вчера вечером из небольшого городка К…, в котором родилась и жила, и хотя К… не за тридевять земель от Москвы, все же случилось Катерине Саввишне отправиться в такое дальнее путешествие, а именно в другой город, всего во второй раз. Первое ее путешествие состоялось уже давно, семь лет назад, в первый год замужества. В тот год отправились они с мужем посреди на редкость знойного и сухого лета в большой южный город на берегу моря. Там, в комнатушке, которую они с трудом разыскали и очень дорого сняли, при всем старании хозяйки — большущей бабы с ласковым украинским акцентом — не уместилось все же ничего больше, кроме узкой пружинной кровати и колченогого табурета, из-за табурета к кровати приходилось пролезать боком. Крошечное окно в той комнатушке оказалось навсегда ослепленным бельмом белесой стены соседнего дома, и в полутьме воздух всегда дребезжал от роя невидимых мух, и в комнатушке не убывал какой-то теплый пар, и постельное белье, и одежда были постоянно влажными и теплыми, купальники, полотенца подолгу не высыхали даже на солнце, и весь месяц они с мужем чувствовали себя словно обернутыми в горячий влажный компресс.
Там хозяйка комнатушки, уступив наконец их просьбам, все же выдала им на двоих два стакана и одну щербатую вилку, но зажигать электричество по вечерам так и не разрешила, и Катерина Саввишна очень уставала от длинных черных южных вечеров, и только ночью, когда затихали все жильцы той огромной коммунальной квартиры, она запиралась в уборной и зажигала все двадцать электрических лампочек, подписанных у десяти выключателей десятком фамилий не в ладу живущих соседей, — и тогда в маленькой уборной становилось нарядно и радостно, как возле большой украшенной елки. Там, в южном городе, нельзя было и шагу сделать по пляжу, чтобы не наступить на чью-нибудь руку или авоську с помидорами, а в теплом, будто густом и липком море, возле кишащих тел плавало такое, о чем и до сих пор неприлично вспомнить. К полудню в том южном городе нельзя было нигде сыскать тени, и от каменных стен домов полыхало жаром, как из духовки, а когда на город обрушивался вдруг сильный короткий ливень, то уже через несколько минут после него все вокруг дымилось от жаркого испарения и по улицам пахло асфальтом и лавровым листом, словно с неба пролился горячий подгоревший бульон. Там, в приморском городе, обедать в ресторанах им с мужем оказалось не по карману, а в столовых, к которым с утра до вечера стояли длинные очереди полуголых загорелых людей с пестренькими подносами, кормили ужасно, и они весь тот месяц очень хотели есть. А спать в те душные влажные ночи вдвоем на железной старушечьей кровати было просто больно. И в довершение всего, то есть, наверное, как раз от всего этого, в то лето они часто бранились с мужем, и по ночам особенно громко, так что наутро было неловко смотреть на хозяйку, сдававшую обе свои комнаты и спящую на сундуке под их дверью. А хозяйка наутро, как нарочно, все время попадалась им на дороге, и по ее умильному лицу и улыбке было видно, что все ночное она слышала и слышанного не одобряет, что только не в меру жаркое лето, конец сезона, отвратительная комната и жадность мешает ей отказать им от крыши. Там к концу месяца все это стало совершенно непереносимо, потому что Катерину Саввишну вдруг стало сильно тошнить, и оказалось, что она беременна третий месяц, и они с мужем срочно вернулись в К…, не дожив у моря задуманного срока.