Сдаёшься?
Шрифт:
Он поцеловал женщину в щеку, как, приходя домой, целовал ее в щеку каждый день шесть лет; она подала мужу домашние туфли, как подавала каждый день шесть лет. Потом она села за стол напротив мужа и смотрела, как он ест, как шесть лет каждый день с удовольствием смотрела, как быстро и до последней крошки съедает он всякую приготовленную ею еду. Но вот он отодвинул от себя пустую тарелку, достал сигарету и зажигалку, размял сигарету, поежился, крякнул от удовольствия и щелкнул зажигалкой.
— Ну, — сказал он, медленно выпустив вверх первую белую струю дыма. — Что у тебя? Как твои?
Женщина посмотрела в темные матовые, очень спокойные глаза мужа, придвинула ему пепельницу и, улыбнувшись, сказала:
— Я не была у них, не успела. Придется съездить к ним в ближайшее воскресенье.
Черный апрель
— Еще, —
Он вдохнул глубоко воздух и снова почувствовал ее большие мягкие губы, ищущий горячий язык, твердые зубы.
— Как хорошо, — сказала она и глотнула воздух, — еще, еще и еще…
В тот день они уже три часа сидели на той скамейке в скверике на углу двух нешумных улиц и не могли разорвать сросшихся рук и притягивающихся, притягивающихся ртов.
Но вот она вырвалась и, перепрыгнув через дорожку, покрытую черным жидким снегом, — нечто вроде аллеи в масштабах скверика, — оказалась на скамейке напротив него. Сейчас они сидели друг против друга — vis-'a-vis, как сказала бы мама. «У каждого по скамейке», — подумал он. Будто все-таки подчинились правилам старинного этикета. Или только исполнили па забытого галантного танца — кадрили или менуэта, — в общем, па этого танца, на котором с гимназии помешана мама.
Глаза у нее — огромные черные и блестящие. Щеки — в розовых пятнах. Губы вот-вот лопнут, и из них на светлую юбку брызнет кровь.
Но вот она опустила глаза, натянула на коленях юбку, чтобы разгладить, раз и еще, — юбка осталась мятой, и медленно, с трудом стягивая полы, стала застегивать пальто на каждую из множества мелких блестящих пуговиц.
Он достал платок и вытер взмокшие лоб и шею.
Это у него есть. Этого у него не отнимешь. Мама и теперь, то есть много позже того дня, никогда не забывает положить ему в карман пиджака чистый носовой платок.
Она с трудом застегнула последнюю пуговицу, которая была предпоследней — на месте последней торчат нитки, — оглядела черный снег возле скамейки; наверное, отыскивая пуговицу, высвободила из-под пальто длинные темные волосы, встряхнула головой, закидывая их за спину, подняла свой серый меховой, кое-где плешивый воротничок и наконец-то опять на него посмотрела. Глаза у нее — узкие и светлые.
Раньше, когда он смотрел на нее только издали, это казалось ему чудом. К тому дню он уже знает — это из-за зрачков. К тому дню он уже рассмотрел, что у нее удивительно быстро сужаются и расширяются зрачки. От этого глаза ее становились то огромными черными, то узкими светло-серыми. Светло-серыми и узкими они становились, когда она злилась.
— Что с тобой? — Он встал, чтобы пересесть к ней на скамейку.
— Не смей! — крикнула она.
Он сел на свою скамейку. На ближней к нему скамейке, шагов через пять, сидит женщина в белой шапке с помпоном. В одной руке женщина держит раскрытую нетолстую книгу, другой — чуть покачивает двухцветную бело-голубую коляску. Голубой верх коляски поднят, отчего не видно лица застрекотавшего там, под голубым одеялом, ребенка.
Женщина, видно, только что оторвалась от книги и смотрела в их сторону хмурясь. Скамейка напротив женщины зеленая, как и другие, и пустая. Женщина встала и начала рывками двигать коляску вперед и назад. Сейчас она смотрела на него по-другому. По ее лицу видно, что она тоже заметила женщину и коляску и что ей ужасно стыдно, что она так громко крикнула: «Не смей!» Он подумал: «Она очень смешная».
Она вообще часто делала то, о чем тут же начинала жалеть. Почему-то ей не удавалось раньше подумать, чтобы не делать. Или тогда уж — чтобы не жалеть. Правда, она начинала о чем-то жалеть только тогда, когда думала, что сделала кому-нибудь неприятно. В том-то и дело, что не всегда, когда оно так и было, а именно только тогда, когда она сама так считала. Смешно, как оказалось теперь, то есть много позже, но как раз это-то в ней его тогда успокаивало.
Глаза ее стали большими, черными, но не блестят.
Всегда, когда она вот так на него смотрела, она становилась ужасно похожей на его мать. Не на теперешнюю, конечно, и даже не на тогдашнюю, а на ту, прежнюю, которая оглушительно смеялась в трубку, разговаривая с приятельницами по телефону, а по ночам как-то странно пищала, потому что плакала и зажимала себе рот подушкой, потому что боялась его разбудить, потому что думала, что он спит; тогда, когда
отец вдруг вернулся к своей довоенной семье, а лично его большого будущего, то есть этой его внезапной идеи с серебристыми облаками, не было еще и в помине… и которая, — нельзя даже сказать, чтобы с того времени стала сильнее любить его, а которая тогда вдруг взяла и опрокинула на него весь мир.Она смотрела на него все тем же другим взглядом. Он перешагнул дорожку и сел с ней рядом. Она не отодвинулась, но смотрела на скамейку напротив, с которой он встал. Он положил руку на спинку скамейки, потом ей на плечи. Она не двигалась и оставалась спокойной. И от этого незнакомой. Потому что до той минуты он не знал, что она может быть спокойной, когда он ее обнимает.
— Что с тобой?
Она смотрела не мигая на пустую скамейку все тем же другим взглядом.
— Что с тобой? — он прижал ее к себе.
Она не отодвинулась, но сказала: «Больше не надо. На нас все смотрят. К тому же я не выдержу, я умру». Оттого, что сказала она это не только просто, подумал он, а даже как будто расчетливо, как могла бы сказать и говорила: «Если мы выпьем по большой кружке пива, то у нас не останется денег и на одну порцию мороженого, а если маленькую пополам, то и на две порции хватит», — слова у нее вышли ужасно убедительными, как только что прочитанное доказательство давно известного закона.
Он отодвинулся от нее и рассовал руки по карманам — больше ему не хотелось смотреть, как она отодвигается от него. И подумал — надо щадить ее. Она страшится — как бы это лучше назвать теперь, много позже, — конечно, лучше всего опять так же, как сказал бы дядя Сережа — irritabiliter — по-латыни. О многих вещах еще и теперь, то есть много позже того дня, лучше всего думать, и говорить, как врачи, по-латыни. Потому что и теперь, когда знаешь, что все, с чем бы ты ни столкнулся впервые, что бы тебя ни удивило до потери слуха и зрения, до потери способности двигаться и думать, до замирания дыхания сердца, то есть что бы ни поразило тебя, по-видимому, как раз до остолбенения, на чем бы ты ни замер в мыслях своих и чувствах — все было известно, все было названо людьми больше двух тысяч лет назад, — все сразу становится на несколько порядков проще. И — смешнее.
Он нечаянно взглянул на ее круглые колени под невидимыми чулками и отодвинулся от нее еще дальше. И подумал: «Все лучше начинать сразу. Это сохраняет волю». Его воля как раз то, что еще как им пригодится.
Это тогда он знал сам, без дяди-Сережиной латыни. К тому дню ему уже иногда вдруг становилось попросту наплевать — думал ли там о чем-нибудь кто-нибудь в Древнем Риме. Хотя лишь теперь, много позже того дня, в латинских словах и оборотах начинает проступать что-то чуждое им — юмор, что ли. Юмор — humor — влага — освежает — освежал беседы древних римлян — освежает любые беседы — или отрезвляет? Как он все же не замечал этого г у м о р а латыни ни тогда, когда потел над нею с дядей Сережей, тогда, когда отец приходил к ним уже только по праздникам, непременно с еще одним новым огромным танком под мышкой, а лично его большого будущего, то есть этой его счастливой идеи, не было еще и в помине — ни тогда, то есть сейчас, в скверике на скамейке? Теперь, много позже того дня, все чаще бывает видно, что эти латинские слова — как телеграммы с эталонным текстом. Смешно, просто и быстро. И ни за что не отвечать. А сам-то, может, еще пошлее напишешь. И устыдишься. И не отправить. И родственники — без поздравления. Обидятся. Что-то в этом есть однозначное. Обозначение чувств. Иероглифы чувств. Или личности? Это уж что-то сложное. И страшное. Надо додумать. Или не в голову не брать.
— У всех у них есть свои комнаты. — Она смотрела поверх густых, черных еще кустов на крышу дома, стоящего через улицу.
Он подумал: «Неужели она начнет говорить об этом?»
— Или квартиры, — сказала она.
— Жилплощадь, одним словом. — Он громко рассмеялся. И подумал: «Ничего хорошего из таких разговоров не может выйти».
— И они нужны им много меньше, чем нам с тобой эти два года. Только никто и никогда не сможет этого измерить.
— Еще бы, — сказал он. — Я и представить себе не могу человека, которому нужна комната. Все они могут ночевать на тротуарах. Кроме нас с тобой, конечно. — Он опять засмеялся. «Фраза-то вышла не слишком доброй», — подумал он. Но вот уж никак не ожидал, что она вот так, за здорово живешь, начнет говорить о том, что и без слов было еще как понятным.