Семь песен русского чужеземца. Афанасий Никитин
Шрифт:
— Эх, если бы ты принял правую веру, я оставил бы тебя навсегда среди моих людей.
— Моя судьба другая, господин мой! Как я могу пойти против хода моей судьбы!
— Что-то такое ты уже мне говорил! Оставим эти речи. Мой казначей будет выдавать тебе столько денег, сколько ты сам захочешь; он получил от меня такой приказ. А вскоре и моя судьба решится, так я полагаю.
— Я не оставлю моего господина, покамест не решится его судьба и не успокоится его сердце! — сказал Офонас.
— А теперь скажи мне ещё что-нибудь на твоём родном языке. — Микаил не приказывал, а просил дружески.
Офонас улыбнулся и произнёс:
— Яз грешный привёз жеребца в Ындейскую землю...
Микаил улыбался звукам чужого языка, они казались царевичу Рас-Таннура странными и забавными...
Офонас
Стоило миновать улицы бедняков, и дома уже пестрели, выкрашенные в разные краски — белые, красные, зелёные стены.
На узких улочках легко возможно было попасть под ноги того или иного слона. Никогда прежде Офонас не видал столько слонов. Но не одни лишь слоны и кони заполняли городские улицы и площади; Офонас видал и огромных толстых змей, проползавших чрезвычайно быстро. В Джуннаре горном змей не было. И при виде змеи, чёрно-пёстрой, летящей, вытянувшись, по утоптанной земле узкой улочки, Офонас невольно вскрикивал и кидался к стене ближайшего дома. И тотчас принимались утешать его и успокаивать; говорили, что эти змеи не ядовиты. Но когда одна такая змея выползла в пристройке, где Офонас спал, он, услышав шуршание, проснулся и завопил диким голосом. К нему прибежали, смеялись. Он после две ночи не спал. Но ведь не может человек вовсе не спать! Вышло так, что Офонас заснул на третью ночь крепко. И все другие ночи спал. А самое дивное было то, что змея перестала шуршать, пропала...
А нищих водилось в Бидаре куда больше, чем подле тверских церквей. Офонас и не видывал таких недугов прежде в своей жизни. Это, должно быть, все были болезни жарких стран. Но уж такие дивные язвы и струпы, такие раны, полные копошащихся червей чёрных, такие гниющие ступни, такие руки с отпавшими пальцами и кистями!..
Ночь в городе считалась поздно. Поздно выезжали стражники с факелами. Иначе при восходе луны улицы и площади всё ещё полнились народом. Луна поднималась жёлтым диском на тёмно-синем небе. Сотни светильников зажигались и освещали лавки базаров. Ноздри полнились ароматом розового масла, цветов из лавок, где торговали цветами, и благовоний всевозможных, и острых приправ. Из домов доносились звуки ситаров, и тамбуров, и флейт. Смеялись женщины, и звенели украшения серебряные. Цветов было многое множество. А браслеты танцовщиц бренчали. А певицы пели. И ладони отбивали ритм пляски. И улыбались со всех сторон хундустанские белозубые улыбки, добрые и жестокие, лживые, нежные хитрые, горячие. И не смолкал топот конских копыт. Носильщики паланкинов грубо восклицали, разгоняя толпу; звенели колокольцы слонов, дребезжали и скрипели колёса повозок...
Писал в Смоленске, в темнице:
«В Ындея же какъпа чектуръ, а учюсьдерь: секишь илирсень, ики жите л; акичаны ила атарсын алты жетел берь; булара достуръ. А куль коравашь учюзь: чяр фуна хубъ, бем фуна хубесия; капъкара амьчюкь кичи-хошь».
На каком языке писал, уже и сам бы не вспомнил, это был уже один из его языков, родных, конечно же! Уже и забыл, зачем писал: то ли по приказу, то ли сам по себе.
Нутро у него пекло, виски сжимало ноющей болью. А самое худое был рвущий, терзающий грудь кашель... От припадков этого кашля он сгибался вперёд, выставляя вперёд плечи, и прижимал накрепко ладони к болящей груди...
И тотчас начинал смеяться. Ему было смешно, потому что он думал, как не поймёт никто его писаний. И это было ему смешно. До того смешно...
«В Индии же гулящих женщин много и потому они дешёвые: если имеешь с ней тесную связь, дай два житэля; хочешь свои деньги на ветер пустить — дай шесть житэлей. Так в сих местах заведено. А рабы и рабыни-наложницы дёшевы: четыре фуны хороша, пять фун хороша и черна; чёрная-пречёрная амджик маленькая, хороша».
Все эти слова, они были
живые, пахучие, будто женские срамные межножья; хорошие были все слова. От них жаром будто опаляло темницу; но не этим жаром болезни, а тем, давним уже, далёким жаром давних прежних дней. И были эти дни по сути своей более живыми, нежели нынешние смоленские, холодные, темничные......А как бродил часами по рядам, где женщин продавали. Вдыхал, расширяя ноздри, запах женочий; протягивал руки, щупал растопыренными пальцами голые плечи и груди тугие... Но куда такую покупать! Не рукавица, не шапка — на хуй не навяжешь, с собой не повезёшь, не поволочишь. Всё же ведь не лошадь, а человеческое существо...
Тогда в Бидаре у него деньги водились, гундустанские серебряные фуны. Ел вдоволь. Хлебопёки пекли разные хлебы в чёрных кругловатых печках прямо на улице в торговом ряду. Лепёшки горячие — нан, ширмал. А ещё сдобные — опара на гороховом отваре — «хамири» называются. А кебап... Эх, на вертеле кебап!.. Ореховая халва!.. Девки продают сласти и плоды. Острые слова говорят, хорошо!.. Халва на всю улицу пахнет жарко... Лепёшки с начинкой жарятся горячо... А горы, груды пилава — прожаренный тёмный рис на чёрных закопчённых блюдах... Кхичри-кхичури — бобы, сваренные с рисом, приправленные приправами, — годится и для коней, и для слонов, и для людей...
Насыщайся и дале иди. Вот струны саренги зазвенели. Танцовщица пляшет и поёт... Люди ходят взад и вперёд. Один в кафтане из тонкой дорогой ткани, в кисейной красной сорочке, в шапке высокой, а порты узки и по колено, а туфли золотом шиты. Другой повязал голову златотканой шалью... Продавцы бетеля набегают. Ещё другие носят хукку — дают затянуться. Возможно и маковый настой дурманящий раздобыть. Возможно и пожевать кое-что подороже бетеля, чтобы голова кругом пошла и видения явились бы перед глазами, будто живые, явственные, а не дурманом порождённые...
А тут закричат, чтобы все потеснились и дали бы дорогу выезду-поезду султана, а то его матери или жён его, а то бояр его...
И пошли верховые слоны, хоботы их обвязаны золотыми цепями, звенят на ходу громко. Погонщики в рубахах золотых, на головах тюрбаны многоцветные, у пояса кинжал, в руках погоняло, самоцветными камнями усаженное. Всадники следом, в кольчуги облачённые. За ними наездники на верблюдах — алые рубахи, алые тюрбаны, голубые шальвары. За ними бояре верхами на конях дорогих... Барабаны бьют, флейты поют, трубы трубят... Невольники пешие идут множеством, все в одеждах златотканых, а в ушах серьги с алмазами, и браслеты алмазные на руках...
Скороходы бегут мимо тебя, размахивают серебряными жезлами. Целый лес пик, сабель, стрел и щитов несётся вдоль улицы. Рысью проезжают наездники на верблюдах. За ними всадники на прекрасных конях, покрытых дорогими шалями. За ними паланкин султанский открытый. Султан сверкает весь до того, что очам не стерпеть этого блеска... А за ним подвигаются мерным шагом слоны, украшенные богато...
А мать султана вот выехала в закрытом паланкине-чандоле. Кругом паланкина — женская стража — рослые красивые женщины. Их окружают со всех сторон глашатаи султанские и выкрикивают громогласно всё титло султанской матери. Тотчас нищие и калеки сбегаются, сползаются и тянут руки. А евнухи, нарочно оскоплённые слуги, раздают милостыню от имени знатной госпожи. Глава всех евнухов султанской матери едет на слоне под балдахином, расшитым золотом. На евнухе одежда парчовая, шаль дорогая намотана на поясе, тюрбан сверкает самоцветными камнями. За слоном евнуха несут паланкины, в которых жёны и дочери знатных приближённых султана. Женщины-телохранительницы идут следом и вкруг. Они приземистые, сильные, это рабыни, тюркистанские кочевницы... А прислужницы и прочие невольницы едут в крытых повозках, также хорошо изукрашенных...
Так возможно толкаться по городу целыми днями, наполняя глаза свои разными зрелищами. Офонасу вдруг представляется, будто он — малое дитя, и наконец-то удастся ему пожить, как должно дитяти: весело и без мыслей, и поедая вкусные сладкие кушанья, и разглядывая чудные пёстрые зрелища... Хорошо!..
А ночами спит Офонас крепко и не опасаясь ядовитых змей. Ведь змеи-то здесь не прыщут ядом, только шуршат да летят-ползут чёрно-пестро...