Сердце и камень
Шрифт:
А что она может сделать? Павло понял. И это лучше!
Теперь дни Федора и Марины полны страха и ожидания. Они то залиты до краев сладостной надеждой, то идут порожние, словно вымерзшие озерца. Федор догадывается, что у нее на сердце. Он уверен, что еще тогда, когда она сидела над ним, она не вырвала бы руки, если бы он взял ее за руку. Он боялся этой руки и жаждал ее. Боялся, что не выдержит и возьмет когда-нибудь. Помимо своей воли, в мечтах, он уже давно взял ее. И в тот миг, когда ощутил Маринину ладонь на своей, особенно испугался. Тяжелый камень упал на грудь, стиснул, сдавил.
«Ну, какое ты имеешь
Только ведь оно не спрашивает, проклятое!
А потом еще одна мысль: Павло! Если он возьмет Маринину руку, то уже никогда не сможет взглянуть ему в глаза.
«Ты разбиваешь Павлу сердце. Ты разрушаешь семью...» «А разве твое не разбито? И разве у них семья? И все же... Тебе будет тяжело. Ты понесешь с собой еще одну муку».
Он знает это и не может ничего поделать с собой. Марина стоит перед глазами, как неотвратимые чары. И Павло воображением относится прочь.
Но настоящий, живой, мокрый от дождя Павло нежданно-негаданно явился к нему. Поссорился с санитаркой, что та не хотела впускать, накричал на старшую сестру. Он был в зеленом дождевике, заболоченных сапогах и зеленой, пошитой на военный манер, забрызганной грязью фуражке. Развозил по полу грязь, размазал по лицу дождевые капли. А потом заплакал. И было это так неожиданно, что Федор растерялся. У Федора в душе натянулась струна, натянулась тихо, без звона, и все же Федор чувствовал: она вот-вот может лопнуть.
Но Павло вдруг сам ослабил ее. Все еще размазывая слезы, уже не ладонями, а кулаками, заговорил угрожающе и в то же время жалостливо:
— И ты меня с кручи. Я знаю... Все знаю... Ты снова прав.
— Ты пришел меня упрекать? И в чем же я прав?
— Во всем. Ты знаешь... Да я... — Он поднялся, ударил кулаком по тумбочке. И то извечное, прикрытое опрятной одеждой, образованием, проснулось в нем. Ревность разжигала гнев, утопила слова, с которыми шел сюда. Ведь на его совести был выговор Федору. Да и не только выговор...
Знал и то, что неправда больше всего оскорбила и оттолкнула от него Марину. Но ничего не мог с собой поделать, только свирепел все больше и больше. Куда-то отлетели, затерялись прежнее спокойствие, былая уравновешенность.
Сегодня он нес Федору раскаяние, а донес только слезы и озлобление.
— Ты пьян, Павло. Проспись, тогда и закончим разговор.
— Я пьян. Ой, как я пьян!.. Это ты напоил меня. Я был трезвым, пока ты не приехал. Она... она... — Глаза его налились кровью, из горла вырвался хрип. — Вот пойду... — и поднял над головой тяжелый, запачканный кулак.
— И поступишь как дурень. Себе во вред...
— А-а, дурень! Ты — умник. Ишь, зацепило, ишь...
Федору жаль Павла. И тяжел, неприятен этот разговор. А что ему сказать? И он отвернулся к стене.
— Не хочешь разговаривать? Ну, так знай же!.. — И Павло за дверь понес свою угрозу.
...Павло вспомнил на похмелье этот разговор, свои слезы и снова едва не заплакал от досады, отвращения к самому себе. Но извиняться не пошел.
И поплыли для него тяжелые,
беспросветные дни и на работе и дома.Доискивался своей вины на работе — и не находил ее. Ему на районной партийной конференции поставили на вид и масло, и округление цифр, и закупку коров у колхозников. Влетело и за Реву. Рева уже ходил с вилами в бригаду, вывозил навоз в поле. Но Павлу не жаль его: плутовал немало. А за что опозорили его самого? Разве он хотел плохого? Разве он шкурник или лодырь? Или не выполнял директив, полученных сверху? Он же только и жил по директивам. Сложенные в ровненькие столбцы — кирпичики, они заполнили все шкафы в его кабинете, и почти все он выполнил.
Нет, он просто не сумел выковать себе счастье.
Шел в колхоз, а хотелось вернуться домой, шел домой, а хотелось бежать на работу. Сбежать от самого себя, от собственной злобы. Теперь уже Марина не отзывалась на его колючки, молчала. И Павло понимал, что делает этим себе еще хуже, а сдержаться не может. Надо бы остановиться, сломить что-то в собственной душе, сломать в Марининой. И, возможно, отодвинулась бы катастрофа. Так нет!
Неприязнь росла с каждым днем, и их жизнь с Мариной бежала к той последней черте, за которой только отчаяние, ненависть и слезы.
Павло боялся не только потерять Марину, но и нарушить то размеренное, что сложилось годами и что называют домашним уютом. Ну что он будет делать? Жениться вторично поздно. И, наверное, не стоит. А дочка?.. Валя... С Мариной дальше они жить не смогут. Они оба словно незнакомые путники в гололедицу. Скользят по льду, но не подают друг другу руки. Он, пожалуй, еще может попросить ее, чтобы протянула ему руку. Чтобы потом идти по ее милости? Нет, он пойдет один, у него хватит силы!
И вот однажды, вернувшись домой, еще с порога начал упрекать жену в несуществующих грехах. Она терпеливо молчала, и тогда он закричал:
— Ну что ты без меня?.. Я тебя из грязи вывел... Думал... А ты и сейчас такая...
— Павло! — с горячностью крикнула Марина.
— А!.. Теперь Павло!..
И он, не помня себя от злобы, грохнул топором по буфету. Тот зашатался, как пьяный. Жалобно зазвенели рюмки, чашки, посыпались осколками под ноги. Павло на минуту протрезвел, понял, что ломает не буфет, а нечто большее, но тут же глаза его снова затянулись пеленой гнева. Он бросил топор и, хлопнув дверью, ушел.
Павло не ночевал дома две ночи. Да и помнил ли он, какие это были ночи? Они растаяли в густом табачном дыму, в хмельном угаре.
А когда на третий день вернулся, в доме было пусто. Как будто все на месте, и вместе с тем пустота, она спеленала его, выползла из углов, прошептала что-то холодное, страшное. В шкафу только его костюмы и сорочки. На том месте, где на стене висел большой портрет Марины в вырезанной дедом и рамке, белело пятно.
Ну что делать Федору со своим сердцем? И печаль и радость сплелись в нем. Отчего же эта радость? Оттого, что за окном сладко похрустывает спросонок молодыми косточками морозное утро? Оттого, что кружит веселая метелица? Или от упругой знакомой походки за дверью? А может, и оттого, что растаяли, исчезли желтые круги перед глазами?