Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он открыл глаза и взглянул на Оттона. Лицо императора изменилось до неузнаваемости. Казалось, это лицо умирающего — столько в нем было боли, и такое оно было застывшее и беспомощное. Конечно, предсмертную желтизну могло придать тусклое пламя свечи, которая слабо освещала сумрачную часовню; по ведь до того, как Аарон закрыл глаза, не было такой страшной желтизны, как сейчас. В невольно раскрытом рту замер язык, напрасно силящийся оторваться от нижних зубов; пот склеил пряди светлых волос; из-под прикрытых век сверкали необычной синевой белки; и только руки, торопливо, резко сплетавшиеся и расплетавшиеся, так что слышен был хруст суставов, позволяли догадываться, что страдает больше душа Оттона, нежели тело. Лицо было мокрое от слез, с беспомощного языка вместе с пеной слетал бессвязный лепет, в котором ухо Аарона могло уловить лишь: «Я, отец… для меня, дорогой отец…» Чем дольше, чем встревоженнее, чем озабоченнее вглядывался Аарон в преобразившееся лицо императора, тем шире раскрывались глаза Оттона, зрачки постепенно возвращались на место, заново обретали жизнь,

уподобляясь детскому взгляду: столько было в нем доверия, молящего о помощи слабому. Именно эта слабость послужила причиной того, что мысль Аарона не устремилась охотником туда, куда ее призывала косноязычная мольба, настоящее скуление гончего пса, больно раненного разъяренным зверем, за которым он кинулся в мрачные дебри.

В голове Аарона промелькнуло: «Сейчас или никогда». Он решил: сейчас.

— Ты не назвал, сын мой, самого страшного своего греха. Ты не сказал о клятвопреступлении, о нарушении торжественного императорского слова, не признался, каясь, что ты жестоко казнил Иоанна Кресценция, который отдался в твои руки, получив обещание помиловать его.

И вновь стук в висках, шум в ушах, холод в пальцах. И тем сильнее, чем больше появлялось на лице Оттона самообладания и готовности к сопротивлению.

— Ты не должен меня об этом спрашивать, — шепчут, пересиливая беспомощность, губы. — Я не первый раз исповедуюсь после казни Кресценция, это дело моя душа давно оставила далеко позади.

Аарон наклоняет голову. Дрожащей рукой касается своей челюсти, такой напряженной, что он даже чувствует, как пульсирует жилка под топкой, сухой кожей. Отступить? Признать себя побежденным?

— И что же тебе сказали прежние исповедники, когда ты признался им в этом грехе? — спросил он тихим, замирающим голосом.

— Я не каялся в казни Кресценция ни перед кем, не считал это грехом.

— Но это же был грех, сын мой, и тяжкий. И раз уж ты не признался в нем ни одному исповеднику, то он и не был тебе отпущен, и ты не имеешь права говорить, что душа твоя давно оставила это далеко позади. И они — эти исповедники — неужели не спрашивали тебя об этом грехе?

— Ни один не осмелился. Ты первый.

Он произнес это глухим голосом, полным удивления, оскорбления, почти гнева, а одновременно и признания. И эта волна признания прорвала уже подрытую плотину сопротивления — она рухнула на гордость, на веру в безошибочность императорских приговоров. Рухнула, обрушилась с силой, ее подгоняла другая волна — та, что прошла недавно и теперь возвращалась вновь, еще более мощная, чем раньше: волна детского доверия и мольбы о помощи. Бурный поток слов, которыми ворвалась неожиданно душа Оттона в слух и мысль Аарона, уже ничуть не напоминал тех гордых объяснений, которые должны были раскрыть исповеднику, слишком темному, слишком глупому, чтобы все понять, благородные побуждения наказать франкского центуриона. Говоря о казни Кресценция, Оттон выглядел ребенком, который просит взрослого, чтобы тот помог ему самому понять не совсем ясное, удивительно запутанное дело. Да, он обещал Кресценцию помилование — обещал искренне, не мысля ни о каком коварстве. Он хотел даровать ему не только жизнь, но и свободу — он отправил бы его в изгнание, он бы даже наградил его каким-нибудь званием и должностью на восточных или северных рубежах империи. Презренная ложь все слухи, распускаемые врагами императора, что он только притворялся, что хотел обманом выманить Кресценция из мощной крепости, где бы он еще долго мог обороняться. Ведь он же принимал его после сдачи как почетного гостя, а не как пленника. Но во время пиршества на него вдруг нашло откровение от духа святого, у него открылись глаза, ему открылось, что Кресценций не перестает строить козни против императорского величества, хочет привлечь на свою сторону самую дорогую Оттону душу, хочет сделать ее орудием…

— Откуда же, сын мой, эта уверенность, что тебя осенил дух святой? — строго прервал императора Аарон. — А не были ли это демонские козни?

По лицу Оттона покатились слезы. Он не знает, поистине не знает, не может сказать, действительно не сатанинский ли здесь умысел. Но нет, пожалуй, все же божественное прозрение. Пусть преподобный отец сам подумает. Есть в Риме женщина по имени Феодора Стефания. Эта женщина горячо любит императора, так, как ни одна женщина не любила ни одного мужчину. Женщина эта была женой Кресценция, она спала с ним, родила ему детей, потому что так требовала семья, — обычное дело. Он, Оттон, знает, и хорошо знает, наверняка знает, что она была довольна, была счастлива, когда император отобрал ее у Кресценция. Но он, От-топ, не жестокий человек, как о нем говорят некоторые, он даже не злой, душа у него мягкая: хотя Кресценций тяжело провинился против величества, но, раз уж он отец детей Феодоры Стефании, императора обрадовало, что он может ему простить и не казнит его, не заточит, только изгонит из города, как можно дальше от Феодоры Стефании. Но во время пиршества, за столом, накрытом на троих, император вдруг заметил, что Кресценций обменивается с Феодорой Стефанией лукавыми взглядами… и если бы только взглядами — они пересмеивались… Да. Оттон хорошо заметил, хотя сидел боком, — они смеялись: сначала Кресценций, потом они вместе — смеялись над ним, над императорским величеством… Смеялись, радостно и злорадно помышляя о кознях, которые Кресценций будет строить против Оттона, к которым будет склонять слабую женскую душу своей бывшей супруги… Так пусть же скажет преподобный отец: разве не праведно, не прозорливо поступило императорское величество, обрубив в благородном гневе корень

гнусной измены, прежде чем из него вырос цветок ядовитого святотатственного преступления?!

— А ты не думаешь, сын мой, что, может быть, они вовсе не над тобой смеялись? Что, может быть, никакой измены в их смехе не таилось? Может быть, они смеялись друг другу, радуясь, что вновь вместе…

Глаза Оттона быстро-быстро замигали.

— Что ты хочешь сказать? Как ты это понимаешь? Ты говоришь, что они радовались, что снова вместе?

— Именно так я и сказал, сын мой. Неужели ты никогда не думал, что, может быть, они очень любили друг друга?

Оттон засмеялся.

— Сын мой, ты на исповеди! — строго напомнил ему Аарон.

— Нет, нет… это невозможно… ты просто глупец… ничего не понимаешь… Если бы ты знал… если бы ты слышал, что она мне говорит, когда будит меня ночью и просит… нет, нет… она меня любит — только меня — так, как я сказал: так, как ни одна женщина никогда не любила ни одного мужчину…

— Почему же тогда ты сказал, что, прощая Кресценция, ты хотел изгнать его, чтобы он был как можно дальше от Феодоры Стефании?.. Что значили слова «как можно дальше от нее»?

Оттон вздрогнул и низко склонил голову.

— Нет, нет, — повторил он упрямо, — нет, они означали не то, что ты подумал… Вовсе нет… Ох, какой же ты глупый, какой темный… А ведь были минуты, когда я считал тебя мудрецом, таким же, как папа… Говоря «как можно дальше от псе», я имел в виду заботу, чтобы спасти ее от искушения, чтобы слабая женская душа не дала втянуть себя в путы вероломного заговора… Ты же знаешь, она так гордится, что рождена римлянкой, что ее тетки и бабки владели Римом, ставили и свергали по своей воле пап… Я стал рисовать перед ними обоими — коренными римлянами во многих поколениях — картину великолепной империи, которая возродится благодаря моему могуществу… Я говорил, а он смеялся, смеялся дерзко, издевательски. Слышишь? И посмел, несчастный, посмеяться над моим римским духом, кичась предо мной своими корнями, уходящими в землю этого города веками… О, я его хорошо понял: он считает меня саксом, приблудным, варваром — меня! — меня, о ком сам папа и Иоанн Феофилакт говорят, что великолепный римский дух моего величества затмевает память Константина, Траяна, Августа… А он смеялся — и она с ним, она с ним… надо мной… нет, не надо мной… она не надо мной… нет… Над моим римским духом смеялась, подстрекаемая им — и он должен был погибнуть…

Оттон на миг смолк, чтобы неожиданно исторгнуть из себя робким шепотом, пристыженным, поистине жалобным:

— Отец, преподобный отец, что ты сам думаешь о моем римском духе?

Аарон растерялся. Оробел. Не знал что сказать. Не мог сосредоточиться должным образом: слова императора вновь оживили сборище веселых юнцов и девушек, купающихся в пруду, парами убегающих к старым гробницам, гордо говорящих о себе: «Настоящие римляне — это мы, только мы…»

Но к счастью для него, отвечать не пришлось. Мысль Оттона лихорадочно крутилась вокруг этого «как можно дальше от Феодоры Стефании».

— Так вот, монах, — сказал он глухо, но с такой одержимостью, что Аарон даже вздрогнул, — если бы было так, как ты говоришь, если бы она его когда-нибудь, хоть бы даже еще тогда, когда я ее не знал, любила… но любила не так горячо, как любит сейчас меня, — слишком легка была бы для него та казнь, на которую я его обрек… Если бы я хоть один миг думал так, как ты, бедный глупец, думаешь, — прошли бы месяцы, целые месяцы, прежде чем ему отрубили бы голову. Его бы так истязали по моему приказу, что даже у венгров, самых диких язычников, от одного рассказа об этих муках волосы поседели.

— И так случилось бы, стоило тебе хоть на миг подумать, что она его любит? — дрожащим голосом спросил Аарон.

Оттон молча кивнул головой.

— Но почему ты приказал так страшно истязать Кресценция, а не Феодору Стефанию? Ведь ты же говоришь о ее любви?

Минута тишины, долгая минута тишины. А потом рыдание. Тихое, еле слышное, полное стыда рыдание:

— Потому что… потому что я не могу без нее.

И вновь тишина. На этот раз из-за Аарона. Потому что он не знает что сказать. Не знает, как должен поступить исповедник после такого признания. Собственно говоря, исполняя волю паны, он должен бы попытаться внушить Оттону, чтобы тот отдалил от себя Феодору Стефанию. Но он чувствует, что сейчас он на это не способен. Сейчас, когда император, рыдая, сказал: «Я не могу без нее». Аарон дивится себе: ведь это рыдание должно бы наполнить его гордостью, ведь ничто лучшим образом не свидетельствует о победе, которую он одержал над душой Оттона. Неужели он мог когда-либо себе представить или хотя во сне увидеть, что вечный государь, цезарь император, повелитель королей и князей и могущественных армий, владыка всего мира, будет в слезах раскрывать свою душу перед ним, приблудным монахом, не знающим отца своего, не помнящим матери? Перед ним будет разбираться в самых сокровенных, самых стыдливых своих чувствах?! К нему будет взывать, чтобы помог, дал совет, понял его?! Он достиг большего, чем хотел, большего, чем Сильвестр Второй мог ожидать от куда более опытного исповедника. Вот так сразу добился того, чего не ожидал и к чему не стремился: теперь он испытывает к Оттону доброжелательное сочувствие, оно мешает ему быть суровым, испытывать превосходство, лишает проницательности и бдительности. Он молчит, так как не может решиться на дальнейшую борьбу, просто не хочет бороться. Он не может заставить себя по-прежнему называть Оттона сыном, а не императорской вечностью. Так и хочется этим торжественным титулованием вернуть рыдающему юнцу чувство силы и гордости. Но он понимает, что нельзя этого делать, — и молчит.

Поделиться с друзьями: