Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Сын мой, — сказал он, с трудом подавляя радость в голосе, — коли уж ты готовишься идти узким путем и тесными вратами, если призывает тебя голос сына божия: «Раздай все, что имеешь и следуй за мной» — ты уже сейчас должен сделать первый шаг. Ты хочешь отдалить от себя пурпур и диадему, а не должен ли сначала отдалить от себя женщину, с которой ты сочетаешься не по закону божьему?

Оттон поднял к нему полные удивления и упрека глаза:

— Неужели отец небесный, который не отказал тебе устами святейшего папы в праве быть принятым в число слуг своих, отказал тебе в даре памяти, отче? Я же только что сказал тебе, обнажив, как ты требовал, самые сокровенные тайники души моей, не могу я без Феодоры Стефании.

Аарон вновь почувствовал себя беспомощным, бессильным охотником, таким неопытным, заблудившимся в сумрачной чащобе, преследуя со своим гончим псом забившегося куда-то зверя.

— Не понимаю тебя, сын мой, — произнес он голосом, полным наивысшего удивления, но все еще любопытствующим и настойчивым. — Я начинаю опасаться, что ты и сам не понимаешь, но каким темным, полным опасностей путям блуждает твоя душа.

— Может быть, ты и прав, отче, — тихо, покорно ответил Оттон, — но разве ты здесь не для того, чтобы помочь мне выйти на свет с этих темных дорог? Помочь мне разобраться в том, чего я сам не очень хорошо понимаю?

Если Аарон, наставленный Сильвестром Вторым, сравнивал самого себя на время исповеди с вооруженным охотником, мысль Оттона с гончим псом, а душу его с сумрачной

чащей, в которую забился преследуемый зверь, то теперь с грустью, почти с отчаянием вынужден был признаться, что охота превратилась в безнадежное блуждание по непроходимым дебрям, причем зверь уходит все дальше, все глубже в лесную глушь — гончая, поначалу упрямая и ленивая, преследует его своим все более обостряющимся нюхом с неистощимым ожесточением, зато охотник уже еле держится на ногах от изнеможения, потеряв где-то в кустах свое оружие. Это он должен просвещать Оттона, указывать ему дорогу, поучать? Да и что он мог сказать императору, когда тот лихорадочным шепотом стал излагать перед ним самые сокровенные тайны, касающиеся отношения своего тела и своей души к Феодоре Стефании? Аарон пытался постичь теперь, выслушивая, закрыв лицо обеими руками, странное — кощунственное, как ему казалось, — признание, что император тогда лишь оставит сей суетный мир, когда почувствует себя зрелым мужем, а не ребенком. Произойдет же это лишь тогда, когда он изведает всю полноту гордости, которую дает чувство достижения наивысшего наслаждения от общения с любимой женщиной. От этих признаний Аарон становился куда более беспомощным и бессильным, чем от чего-либо другого. О телесных и любовных делах он знал только то, что ему сказали книги, сны и рассказы Тимофея, но последние сейчас меньше всего годились. Тимофей некогда верил, что удивительная сила, которую он ощущает в себе, исходит от Феодоры Стефании; правда, в последнее время все говорит за то, что источник этой силы он усматривает в отказе от женской любви: ведь сближение с двоюродной сестрой Кресценция он расценивал как утрату своей силы. Оттон тоже говорил о какой-то удивительной силе, которую чувствует в себе. Но из его оборванных, бессвязных, часто мутных и темных признаний вытекало, что именно в любовном общении с женщиной эта его сила формируется, накапливается, расцветает, крепнет — но Феодора Стефания никак не источник этой силы, а только вспомогательное орудие для ее пробуждения и накопления — орудие, без которого Оттон, как он сам говорит, не может жить, как воин не может жить без меча. Лишь завоевав королевство, вопи может отбросить меч; лишь обретя чувство полноты силы, отдалит он Феодору Стефанию и тогда полностью посвятит себя богу, она же пусть займется своими детьми, пусть тоже идет в монастырь! Оттон просто ошеломил Аарона признаниями, что его грешное одиночество долгих молодых лет — одиночество, которое кончилось лишь тогда, когда ему раскрыла объятия Феодора Стефания, — так затормозило расцвет этой его удивительной силы, что, видимо, еще пройдут долгие годы, прежде чем он изведает полноту любовного наслаждения, а вместе с ним и полноту своей силы. Удивительное дело: в то время как Тимофея чувство нарастающей мощи наполняло все более гордыми мечтами о могуществе, все более сильной верой в то, что он добьется всего, чего захочет, благодаря этой силе — Оттон, наоборот, как будто не хотел извлекать из своей силы никакой для себя пользы. Вопреки всему, что Аарон доселе о нем слышал, он с жаром уверял своего исповедника, что не только не вынашивает новых мечтаний о могуществе, но решительно собирается отречься от всего, что до сих пор имел, — отречься немедленно, как только почувствует, что вместе с полнотой любовного наслаждения обрел полную силу. В какой-то момент Аарон подумал, что, может быть, император постарается использовать эту силу для борьбы со своей душой на трудном покаянном пути к святости; но ничего в словах Оттона не подтверждало такого предположения. Аарон даже испугался промелькнувшей у него мысли, счел ее кощунственной: достойно ли христианской душе черпать помощь на пути к святости из силы, почерпнутой в грешном общении с женским телом?! Оттон, казалось, уже не замечал, что у него немеют колени: из уст его лился нескончаемый поток оборванных, запутанных, все более косноязычных фраз: действительно, многое из того, что он чувствовал, он не понимал, а еще больше не мог изложить ясными словами. Аарон решил сдержать этот поток, возведя безжалостными, сокрушающими словами твердую и прочную, как он полагал, плотину, поскольку он сознавал, что больше не выдержит.

— Все, что ты говоришь, сын мой, доказывает лишь, сколь склонен ты ко греху плотского вожделения. И не только грешишь, но и вводишь в соблазн. Мужи разумные, почтенные, хотя и не достойные того, чтобы им можно было дерзко вторгаться в тайники императорской души, сумели усмотреть чрезмерное вожделение даже в твоих взглядах: взять хотя бы, к примеру, как ты впился глазами в босые ступени Феодоры Стефании, когда она впервые предстала перед твоей императорской вечностью.

Он умышленно сказал «твоей императорской вечности», а не «сын мой». Он взывал к Оттону, чтобы тот опомнился, чтобы удержался от излияний, чтобы сам устыдился перед своим собственным величеством. По титулование больше действовало на самого Аарона, чем на императора. И, произнеся эти слова, он растерялся, онемел, почувствовал, что утрачивает свое превосходство, которое с таким трудом завоевал: почувствовал себя жалким, ничего не значащим приблудным монахом, святотатственно осмелившимся дерзко разговаривать с императором.

От страха он даже зажмурил глаза, решив, что сейчас Оттон властно, грозно, не допуская никаких возражений потребует, чтобы Аарон назвал тех дерзких, которые посмели бесстыдно обсуждать взгляд, которым император соизволил некогда окинуть босые ступни Феодоры Стефании. Но он ошибся: в ответе императора не было ни угрозы, ни властности, только печаль и горечь. Он горько пожаловался на необлагороженные духом святым людские души, злокозненно и грубо усматривающие вожделение всюду, даже там, где ничего иного, из-за своей темноты и неотесанности, увидеть не могут. Он не винит их, потому что и сам, даже понимая многое, не может должным образом изложить словами то, что понимает, — но он хотел бы, чтобы преподобный отец не разделял мнения темных людей. И хотя ему трудно, он попробует объяснить исповеднику, почему же его действительно в такой жар бросил вид босых ног приведенной к нему красивой, благородной женщины. Он не впадал в излишнюю скромность: действительно лишь с большим трудом и не очень удачно удалось ему объяснить Аарону суть этого взгляда.

Уже ребенком Оттон знал, что ничто так не унижает достоинства, как появление перед людьми босым. Аарон установил, что в этом отношении Оттон ничем не отличается от той молодежи, которая весело резвилась у пруда на Аппиевой дороге. Совершенно так же, как эти юнцы и девицы, он полагал, что обнажать свои ступни нельзя, не испытывая унижения, разве что среди равных себе — среди своих. Но кто же равен Цезарю Августу? Выйдя из раннего младенчества, он даже в присутствии сестер не позволял себе снимать обуви. И хорошо помнит, что, когда в Павии коснулась его висков железная корона и в колеснице торжественно отвезли его во дворец, где в окружении придворных ждала его мать, он пожаловался на боль в пятке. Тогда императрица Феофано приказала даже графу Хоику, который обычно носил короля на руках, покинуть комнату. Потому что никому, так она сказала, не дозволено смотреть, как с четырехлетнего короля германцев и италийцев, с наследника римской императорской короны снимают обувь: никому, кроме матери и, конечно же, домашних слуг, которые никак в счет не идут, потому что они почти то же

самое, что кошки и собаки. Так что решение Оттона при въезде в славянский город Гнезно босиком пройти семь миль до той церкви, где покоятся останки святого мученика Войцеха-Адальберта является самым драгоценным доказательством, как он чтит память любимого друга и какою милостью дарит польскую землю, которую святость Войцеха-Адальберта взяла под свое покровительство. И если бы преподобный отец сумел понять, какая это была огромная жертва со стороны императора — подобный отказ от своей гордыни, — сколько унижения испытал он в мыслях, ступая босиком по красным тканям, которыми устелил дорогу до Гнезно Болеслав, тогда еще вернейший ленник, а ныне любезный друг и наследник. Так что когда Оттон увидел перед собой босую Феодору Стефанию, его потрясли сразу две мысли: прежде всего вспомнилась мать, которая только перед ним, перед сыном и императором, не стыдилась обнажать свои ноги — ему показалось вдруг, что ни одна женщина, даже ни одна из сестер, не может быть ему так близка, как вот эта, полная великолепия и красоты незнакомая женщина. Если Аарон, хотя и с трудом, следовал доселе за бегом мысли Оттона, то следующее признание императора вызвало в его душе уже только безграничное смятение.

— Я не боюсь ни мечей, ни огня, ни коварных заговоров, — шептал лихорадочно Оттон, — но всегда боялся женщин: боялся их удивительных грудей, бедер, волос, глаз, улыбок, просто женского голоса… И прежде, чем познал Феодору Стефанию, всего лишь дважды приблизился к женскому телу, приближался со страхом, а отходил в еще большем страхе…

И вдруг замутилась недолгая ясность императорских слов: вновь он заикался и путался, пытаясь объяснить, что от тех женщин он отходил не только со страхом, но и с мучительным чувством, ибо, несмотря на все великолепие и могущество его величества, обе они показывали свое превосходство, издевались над ним, презирали его — именно тогда, когда он от них отходил, даже еще больше, чем когда приближался… Может быть, потому он избегал близости с женщиной, хотя постоянно возвращался к этому мыслью… может быть, потому так упивался в грешном одиночестве… И то, что самая удивительная женщина, какую он когда-либо видел, стояла перед ним босая, — это унижало ее в его мыслях, а унижение позволяло верить, что раз уж она унижена, то не может чувствовать к нему презрения… не может издевательски возвышаться над ним, как возвышались те две… и, как ему казалось, все другие… Вот что кинуло его в жар и заставило темных дураков усмотреть в его взгляде вожделение. А в действительности в его глазах было лишь радостное изумление — вот женщина, которая ему близка, как ни одна не была близка, кроме покойной матери, и которой он не должен бояться, потому что не чувствует себя с нею униженным… А ему так нужна близкая, очень близкая женщина! И ведь действительно никто его искренне не любит, никому он не доверяет, ни в ком он не чувствует настоящей близости, даже в папе, любимом учителе… Грек для германцев, германец для греков, варвар для римлян, слабый умничающий ребенок для воинов с грубыми душами, дурачок для мудрецов — так он одинок… страшно одинок… Все как будто служат ему, почитают его, а в действительности или ненавидят, или презирают, думая только о том, как бы сдернуть с его слабых плеч пурпур… И только она искренне предана, она — единственно верна ему, страстно его любит… С какой тревогой он всегда блуждает по мрачным, пустым комнатам своего дворца, путаясь в роскошных одеяниях, то и дело спотыкаясь и опасливо ощупывая каждый темный угол, каждую степу, не таится ли где измена или несравненно более страшная, чем измена, — издевка… Ободряет его только свет, который падает в щель двери, ведущей в спальню, где преданно ожидает его Феодора Стефания: вот сейчас она откроет дверь, вот он увидит чудный блеск ее глаз и волос и еще более изумительный блеск ее тела… Пока он не ощутит себя зрелым мужем, не ощутит силы, что сама себе достаточна и не требует помощи женских объятий, он не отдалит от себя Феодоры Стефании, не уйдет в обитель… Сначала он должен научиться не бояться одиночества.

— Если бы ты знал, преподобный отец, как это страшно — быть одиноким!

Аарон с трудом удержался, чтобы не вскрикнуть: знаю… хорошо знаю… Ах, как это важно — быть в кругу своих, среди своих, как возле пруда на Аппиевой дороге…

И вновь он питал к Оттону только дружеское сочувствие. Идя в часовню, он живо представлял себе — даже багровые пятна выступили у него на лице — минуту, когда он прострет над покорно склонившимся императором руку, вооруженную мощным оружием отпущения грехов. Он готов был поклясться, что его будет распирать безграничная гордость, что вот священническое величие вознесло его столь высоко над тем, кто вознесся над всем миром. И ничего этого не случилось. Когда он, подняв руку, стал взывать к милосердию божьему, чтобы господь даровал прощение, милосердие, отпущение сокрушенной душе Оттона, когда он напомнил господу обещание, данное им всем священникам, а стало быть, и ему, Аарону, что «кому простите грехи, тому простятся», — он испытывал единственно чувство радости, что оказывает дружескую услугу кому-то очень в ней нуждающемуся. И действительно, искренняя радость прозвучала в его голосе, когда, перекрестив посыпанную пеплом светлую голову, громко воскликнул:

— Ступай с миром.

Этого возгласа давно уже с нетерпением ждала заполнившая базилику толпа. Выходя из часовни, он заметил усталость на всех лицах, а на некоторых усталость и гнев. Раз десять были пропеты семь покаянных псалмов, большинство свеч уже догорели, некоторые даже погасли. Но на лице Сильвестра Второго, который нп на минуту не вставал с колен, не видно было усталости: он окинул выходящего из часовни Оттона в высшей степени любопытным взглядом, на Аарона же бросил взгляд благожелательный, дружеский, полный признательности.

У императора действительно онемели колени — он еле переставлял ноги и покачивался; Аарон и сам испытывал крайнее изнеможение: ему хотелось спать, с трудом он подавлял зевоту.

У входа в храм императора ожидала колесница, окруженная плотным кольцом всадников. Иоанн Феофилакт вышел навстречу Оттону с выражением страшного раздражения на таком же усталом лице. Раздражение это сменилось отчаянием, когда Оттон отстранил его рукой и произнес срывающимся голосом, будто сдерживая рыдания:

— Придется вам еще подождать. Я хочу поговорить с его святейшеством папой.

Сильвестр Второй успел лишь шепнуть Аарону:

— Иди в мою спальню. Жди, пока я приду.

Подхватив покачивающегося Оттона под руку, папа провел его в комнату, где стоял орган, предложил прилечь на леопардовые шкуры.

Аарон в согласии с желанием папы прошел в его спальню и бессильно упал в мягкое, удобное кресло, в котором Сильвестр Второй размышлял о делах империи и церкви, о путях звезд и тайнах чисел. И Аарон тоже попытался размышлять: о сложных, неисповедимых путях Оттоновой души, о допущенных им во время исповеди ошибках. Но оказалось, что куда труднее бороться с сонливостью, чем с душой императора, — то и дело веки его тяжело опускались, а дыхание переходило в храп. Тогда он вскакивал и ходил по комнате, но слипающиеся глаза застилало туманом, сквозь туман он с трудом мог разглядеть в спальне груды книг, математические таблицы, астрономические приборы, выпиленные из дерева геометрические фигуры. Чем более мутным взглядом смотрел он на все эти предметы, тем более причудливые формы они приобретали: на черных таблицах виднелись уже не цифры, а скачущие магические знаки — треугольники, круги, конусы, цилиндры и пирамиды кружились в колдовском танце, железные звезды бегали по деревянному небосводу, белая мраморная голова искривила в издевательской ухмылке прекрасное, задумчивое лицо — он был уже не в спальне папы, а в пещере колдуна. Он отчетливо слышал стук, сначала в потолок, потом в пол. Кто-то невидимый пытался задуть огонь в единственном светильнике. Дул громко, тяжело сопя. Сопение это было так страшно, что Аарон невольно закричал:

Поделиться с друзьями: