Серебряные орлы
Шрифт:
Оттон же понял его молчание как знак того, что исповедь окончена. И вздохнул с облегчением.
— Колени занемели, — прошептал он, улыбаясь сквозь слезы.
В шепоте этом, полном пристыженности и извинения, было столько детской покорности и одновременно доверия, что Аарон не мог удержаться от слез. Охотнее всего он поднял бы руку, чтобы дать Оттону отпущение, но, помня наказ папы, с сожалением одернул себя: еще не время.
— У сына божьего в вертограде и на Голгофе не одни колени страдали, — сказал он, громадным усилием воли пытаясь придать своему голосу как можно больше строгости, — а ведь он страдал не за свои грехи, а за наши, и за твои тоже, сын мой…
Смолк было, потом на одном дыхании быстро произнес:
— Тебя же учили, что грех быть в связи с женщиной, хоть и самой желанной, но не сочетавшейся с тобой таинством брака в господе. Ты должен жениться, сын мой.
И сам испугался своих слов. Что он натворил? Воистину сочувствие к Оттону лишило его проницательности и бдительности. Он поторопился, исполняя наказ папы, ведь именно эта минута была самая не подходящая для такого наказа! Оттон только что рыдал, со стыдом признаваясь, что не может без Феодоры
А ведь подобный вывод находился в явном противоречии с желанием Сильвестра Второго: достаточно Аарону припомнить все, что папа говорил Феодоре Стефании и ему сразу же после ее ухода, чтобы с ужасом осознать, какую он совершил ошибку. И в отчаянии подумал, что папа одарил его незаслуженным доверием: нет, не должен был он браться за это задание, с которым не справился. Не только опыта ему недостает, но и проницательности и умения рассуждать. Думая, что творит добро, он совершает непоправимые ошибки.
— Нет, отче, я не женюсь. Никогда.
Такого ответа Аарон не предвидел, не предчувствовал. Он принес облегчение, по вместе с тем и тревогу. С неподдельной строгостью он потребовал объяснения. Но спрашивая почему, он мало питал надежды, что ответ императора будет связан с чувством гордости: раз уж греческие базилевсы отказали ему в сестре, то нет во всем мире королевны, достойной императорской диадемы. С таким ответом еще можно бороться, и Аарон, наученный папой, знал, как бороться. Но тут он был уверен, что, к сожалению, ответ будет не чем иным, как новым заявлением: «Не могу без Феодоры Стефании…» Значит, Аарон совершенно беспомощен.
Он заметил, что его вопрос уязвил Оттона.
— Святейший папа мог бы, однако, подобрать более подходящего исповедника для беседы с душой императорской вечности, — произнес он почти гневно. — Я мог бы разъяснить тебе, монах, о чем мечтает, по чему тоскует, к чему стремится наше священное величество… Неужели тебе и впрямь неизвестно о пашей воле отречься от всех мирских дел и удалиться в отшельничество, чтобы посвятить себя господу?
Тут уж Аарон совершенно искренне пожалел, что не положил конец исповеди. Вот забрел вместе с Оттоном в такую чащобу тайников его души, да так, что уже не видит никакой возможности выбраться. И не только себя винил он мысленно, но и папу. И не только в том, что ему, такому неопытному, такому беспомощному, доверил такое трудное задание. Хотелось еще укорить Сильвестра Второго, что тот его совершенно не выучил, как отнестись к мечте императора оставить сей мир и удалиться в обитель. Ведь в качестве исповедника, служителя Христова, он не может не высказать похвалы столь благочестивым намерениям. Он должен горячо уговаривать Оттона, чтобы тот последовал голосу своей души. Но что тогда будет с империей? Поощряя императора, он, Аарон, повлиял бы на судьбы стольких королевств, на судьбы всего христианства! А какое он имеет на это право? Откуда он может знать, благие или пагубные последствия для империи повлечет за собой это отречение? Даже в голове помутилось. Из совета папы, чтобы во время исповеди он склонял императора жениться, недвусмысленно вытекает, что Сильвестр Второй совершенно не считается с мечтою Оттона отказаться от власти, стать монахом или отшельником. Точно папа ничего об этих мечтах не знает! А отсюда следует, что Аарон должен отсоветовать императору отрекаться от мира и власти. А можно ли это делать? Не возьмет ли он на себя тяжкий грех? И не удивительно будет, если Оттон решительно встанет с колен и уйдет, сказав на прощание: «Не достоин ты меня исповедовать, не достоин, чтобы я называл тебя слугой того, кто сказал богатому юноше: „Раздай все, что у тебя есть и следуй за мной“».
Но Аарон овладел хаосом мыслей. Напряженно искал выхода, и ему показалось, что нашел. Он примирит чаяния императора с советом папы одной фразой и положит конец исповеди. И без того он уже обессилел, как никогда. Больше не выдержит.
— Похвальны твои намерения, сын мой. Но ты должен следовать положительным примерам, которые нам передали минувшие века, а также недавние деяния греческих базилевсов. Ты должен взять себе жену, которая родит тебе наследника. Ты воспитаешь его, передашь ему свою мудрость и могущество, подведешь под его руку всех тех, кто тебе служит, — и только тогда, спокойный за судьбы империи, разлучишься с супругой, снимешь с себя диадему и пурпур и всей душой посвятишь себя богу. Я думаю, мы можем закончить святой обряд покаяния. Ты же признался во всех грехах, так ведь?
Как-то в Реймсе Аарон поднялся на колокольню при соборе Святого Креста. С любопытством и восхищением разглядывал он большой колокол, которым не даром гордились реймские архиепископы перед всей Западной Франконией и даже перед всем христианским миром — в Англии таких колоколов Аарон не видал. С опаской потянул он за веревку — тщетно, колокол не издал ни звука. Сопротивление это подхлестнуло Аарона, и он до тех пор тянул за веревку, напрягая все силы, прикладывая столько старания, пока не раздался наконец удар, потом второй, третий, четвертый — и вот уже гулкий звон поплыл над городом, вызывая всеобщее удивление и тревогу из-за того, что в соборе звонят в такое необычное, неурочное время… Пристыженный, упав на колени, Аарон пытался утихомирить колокол, но тщетно, ни сила, ни старание не помогали, раскачавшаяся громадина была сильнее его, даже вырвала веревку из его немеющей руки.
Раскачавшаяся душа Оттона вырвалась из его рук, как этот колокол в Реймсе. Навалилась на него гулкой волной признаний, непредвиденная искренность которых поразила Аарона. Была минута, когда он даже хотел заткнуть уши: ему показалось, что он совершает святотатство, выслушивая такие вещи об Оттоновом величии. То, что он слышал из уст самого Оттона, усиливало ужас, к тому же император свою исповедь прерывал лихорадочным рыданием. Он восклицал, что нет, не хочет, никогда не захочет, чтобы какая-нибудь, пусть даже самая знатная, супруга родила ему наследника: несчастное
будет то дитя, слабее и несчастливее своего отца, насколько он, Оттон, слабее и несчастливее Оттона Рыжего, а тем более могущественного деда, Оттона Первого… А великолепное и грозное величество правящей миром империи должно сочетаться с мощью, исполненной счастья, а не с беспомощной слабостью. Блистательная мысль Оттона Третьего сумела воспринять наследие блистательного Рима, могущественного Рима и усвоить все его требования, сумела сформулировать гордые намерения, долженствующие возродить Римскую империю, — но осуществление этих намерений слишком тяжкое бремя для бедной души Оттона… Аарон вздрогнул, вспомнив слова папы: «Невольно ты поймешь, какая бедная это душа, с которой ты будешь беседовать, если только добьешься, чтобы она позволила тебе с нею беседовать». Да, он добился. Оттон беседует с ним, более того, он поверяет ему такое, чего он не хочет слушать, боится слушать — это пугает его, приводит в трепет, в помрачение… Он говорит ему о том, что величие божие, смилостивившись над слабостью Оттона и способствуя его намерениям, благородным, святым, полным гордости, указало ему путь — путь далекий, трудный, чуждый доселе римскому имени, но единственно верный путь, — такой, который привел его в братские объятия могущественнейшего из могущественных мужей — единственного, кто достоин имени Цезаря империи, Августа, — единственного, чьи плечи не согнутся даже под тяжестью наследия Рима… Этот муж — патриций империи, Болеслав, князь польский… Сейчас перед ним носят серебряные орлы, а понесут золотые… Понесут… Оттон желает этого. Оттон этого добьется… а когда добьется, со спокойным сердцем уйдет в пустынную обитель молить бога, чтобы сжалился над его бедной душой, такой слабой, такой грешной… Нет, он даже не будет ждать так долго: счастливая мощь Болеслава, поддержанная мудростью папы Сильвестра Второго, сама завоюет себе золотых орлов, диадему, пурпур и власть над всем миром… Недалек день, когда мир увидит неожиданный уход Оттона в отшельническую келью… Он уйдет в болота под Равенной, к Ромуальду, самому строгому из пустынников, или еще дальше… далеко, далеко… поставит себе хижину на славянской земле, где-нибудь подле гробницы, в которой покоится друг Оттона святой мученик Войцех-Адальберт…Аарон вновь почувствовал биение в висках, сильный шум в ушах. Славянский варвар — носитель величия Рима?! Сын ново-крещенного — христианский владыка?! Он же хорошо помнил, как Дадо возмущался и угрожал, когда этот Болеслав был наречен патрицием… Только еще патрицием, а не Цезарем Августом! Кричал, что опозорены серебряные орлы, если они украшают такую грудь. Даже серебряные, а не золотые! А что святейший отец думает об этом? Он даже никогда не заикался о подобной возможности! И ведь Болеслава никто никогда не видел в Риме: завтра во время торжественного шествия на Капитолий серебряных орлов понесут перед конем без всадника в седле! Аарона охватывает безграничное отчаяние при мысли о том, что он не сможет поговорить с папой о намерениях Оттона, касающихся Болеслава, — ведь он же узнал об этих намерениях на исповеди! Прерывающимся голосом спросил он императора, не считает ли тот, что нанесет ущерб своему племени и обиду роду своему, отобрав у него пурпур и диадему и передав их чужаку.
— Перед лицом величия Рима, призванного править всем миром, — ответил Оттон, — нет разницы между племенами… И кроме того, отче, разве царь небесный не отобрал водительство у Израиля, чтобы передать его язычникам? Вот так же и Рим вправе отобрать водительство у германцев и передать его славянам… — Он тяжело вздохнул. — Мое племя, говоришь, — страдальчески простонал он, — а где оно, мое племя, отче?.. Скажи, где, какое?
И вновь он почти рыдал. Вновь Аарону пришлось попросить императора понизить голос. А тот лихорадочно, одержимо взывал, почти кричал: германцы его считают греком, греки — германцем. Он римлянин, а римляне видят в нем варвара… Какое же племя мое? Какое? А мой род? Там, там, в небесах, одесную господа, наверное, скорбят и страдают могущественный Оттон Первый и Оттон Рыжий оттого, что диадема и пурпур перейдут от их рода к чужому… Но почему же они — эти два блистательных Оттона — не умолили господа, чтобы тот даровал им внука и сына посильнее? А впрочем, что важнее: род или могущество империи? В древнем Риме цезари, прославленные мудростью и силой, вовсе не в сынах крови своей видели паследников, а, наоборот, тех делали своими сыновьями, кого считали достойными этого наследия… И он, Оттон, вот так же сделает своим сыном польского Болеслава, хотя тот но летам своим, мудростью и силой годится ему в отцы. Конечно, он, Оттон, мог бы постараться, чтобы от его рода не ушли пурпур и диадема… мог бы, если бы на него раньше снизошло откровение духа святого… Он мог бы Матильду, сестру свою, отдать Болеславу, а не Герренфриду… Но тогда он был еще темный, его ослепляла племенная гордыня: вместе с иными глупцами верил, что недостойно отдавать императорскую дочь за сына новокрещенного и славянина… Вот и покарал его бог за темноту и гордыню… Приехав в польский город Гнезно, он понял, что никто так не достоин его сестры, как Болеслав, но было уже поздно… Мог бы своих сестер Адельгейду или Софию склонить, чтобы они покинули монастырь — пусть себе тот или иной аббат или епископ гневятся, он бы на это и не посмотрел, заставил хоть одну из них покинуть монастырь — но и это ни к чему, потому что Болеслав уже взял себе новую жену, какую-то совсем недостойную его звания и могущества, славянскую княжну… А может быть, склонить его, чтобы он отдалил свою жену и взял бы Софию, как отец Болеслава Мешко взял когда-то из монастыря Оду?
— Ты бы поднял, сын мой, против себя и Болеслава всю святую церковь, — строго сказал Аарон. — И свершил бы вдвойне тяжкий грех…
— Может быть, и верно ты говоришь. Святая церковь должна быть за нас, а не против нас, мы оба: я и Болеслав… Но ведь я что-нибудь приберегу для своей крови от императорского величества. Старшую дочь Матильды и Герренфрида возьмет в жены сын Болеслава, эта крошка Рихеза будет когда-нибудь Августой, будет — бог мне в этом порука!
Аарон не слишком внимательно слушал последние слова Оттона. Весь он был поглощен новой мыслью, которая наполнила его радостной надеждой на исполнение самого важного папского поручения.