Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сергей Сергеевич Аверинцев
Шрифт:

29.7.1988. К Аверинцевым, масса вещей на машину и в прицеп, дети, Наташа. Маша, которой только что сегодня сняли гипс, нервна и вскидчива, Ваня нежен и мягок. Аверинцев, похоже, с какой-то шалью, как иудей. Он недавно из Иерусалима. Его туда взяли кине­матографисты, показывавшие там «Комиссара», — двадцатилетней давности Нонну Мордюкову, которая красная и рожает в доме ев­рея Ролана Быкова, спасающего ее от белых. Такая дружба народов. «Я не знала, какая хорошая страна Израиль», наивно говорила там Мордюкова. Аверинцев думает, что скоро ее объявят националь­ным героем и поставят памятник на площади. Приехавшие туда от

368

нас очень быстро порастеривают образ врага, становятся терпимее. В Израиле, как нигде, русский чувствует себя как в России; это са­мая русская может быть страна в мире — так думаю я. Аверинцеву понравилось, как много там красивых, рослых, веселых людей на улице. Он подарил нам три открытки, одну с музыкальным еврейс­ким рогом, шофаром. Один еврей как-то провозил шофар через одну из европейских границ, и таможенник спросил его название прово­зимой вещи. Еврей

поднатужился, покопался в воспоминаниях об известных ему европейских традициях и сказал, что это труба. Так и говорили бы сразу, что это труба, при чем тут шофар. Так ведь шо­фар, разве это труба? заключил Аверинцев с древним лукавством. Он повесил мне значок английского фильма «Раньше у нас было десять заповедей», и я с ним хожу.

6.8.1988. Сон. Мы с Аверинцевым подъезжаем к какому-то эли­тарному издательству. И он любезен, пока не спрашивает два лис­точка списка или плана к переводам грузина, которые он хочет из­дательству предложить. Сначала я говорю с чистой душой, что даже не слышал о таком грузине, потом вдруг вспоминаю, что Аверинцев действительно такие два листочка мне на хранение недавно дал. Про­шу его подождать и, почти уверенный в неудаче, да что там говорить, совершенно уверенный, всё же роюсь в чемоданах и рюкзаках, длин­ных сумках. Спешно, бросая просмотренное, бумаги, книги, свертки на заднее сиденье, потом уже и на переднее. Аверинцев молчалив и терпеливо нетерпелив, как он умеет: не задержи его тогда и на се­кунду, тихая ярость прорвет все преграды. (Справедливости ради, в таком прохождении сквозь стены он не искушает судьбу, какие-то стены для него табу и он к ним благоговейно почтителен тогда, в этой почтительности ирония и наблюдательность, заговор снять с себя обет благоговения, и тогда...) Забыл сказать, я почти ударил себя по лицу, когда вспомнил, что листочки-то действительно мне были даны. — Так вот, я говорю ему, что быстро съезжу домой за листоч­ками. Но как быстро, всё-таки час двадцать или час сорок. Вокруг его слушатели и друзья, они вежливо молчат, как я суетлив и пристыжен перед ними. Всё-таки надо ехать. Прошу людей, рассевшихся в при­цепе, временно сойти, и пробую завести, но даже стартер молчит.

21.9.1988. Едем в Переделкино. Там среди сосен светло, солнеч-

369

но, тихо, Аверинцева и Ирину Ивановну Софроницкую встречаем выходящими из храма, где ведь мы надеялись быть. В храме уютный полумрак. Аверинцев сидит на постели, разувает свой ортопедичес­кий ботинок и хвалит Ренату за «наше было не кончено дело, наши были часы сочтены». Название фильма о Бердяеве, предложенное Ренатой, «Невольник свободы» ему тоже нравится больше чем предложенное свердловским режиссером, он национал, «Русская идея». — В Париже Аверинцев был на скучной конференции ЮНЕ­СКО, где председательствовал негр, учившийся в Москве и потому презирающий советских, третировавший Аверинцева. Аверинцев го­ворил, что не надо стараться делать культуру легкодоступной, чело­век эпохи потребления знает цену дешевому, и кроме того, культура дама, а кто уважает доступную даму. Никто в зале даже не улыбнулся. У него такое же мнение о породе ООН'овских функционеров, как у меня. ООНизация языка, сказал я, и он живо согласился.

В чем-то Ренате почувствовалась промашка ее разговора с Аве­ринцевым и я долго за это расплачивался, она внезапно заплакала, это теперь у нее часто. Потом, когда она вышла из его магнитного поля и мы удачно купили досок, а она еще керосиновую лампу, она переключилась на строительную бодрость и отошла. Уж и не знаю, не лучше ли все-таки плач и горечь от невозможности быть всегда там.

22.9.1988. В Политехническом люди сидят в разных залах и слу­шают динамики, но я лучше уж буду стоять в углу за чужим креслом и видеть Аверинцева. Гляжу и в окно на Лубянскую площадь, и его голос так осмысленно ложится на нее, на ее пустое движение. Тема русская философия, но ничего философского он конечно не гово­рит, просто никогда не умел, это наблюдения над тем, как бы он мог себя чувствовать в разных культурах. Якобы профессионализм греков и западных, некое цеховое философствование. А Абеляр, оба Скота, да что говорить, Ницше, Хайдеггер? Но всё ему как-то охотно прощаешь. Его сила в раздвижении вот этого мыслительного про­странства, когда он говорит, что русский мыслитель стбит столько, сколько стбит сам, потому что за его спиной не стоит школа и под его ногами нет традиции, сразу бездна внизу и небо вверху; или когда на вопрос, совместима ли вера с октябрем 1917 года, и он говорит, что по самопониманию октября 1917 года несовместима, но ведь и в 1929 году в каком-нибудь «Красном безбожнике» писали, что не-

370

возможно себе вообразить церковь в советском колхозе, а вот ведь сейчас такое очень даже есть, то дивишься его мудрости, начинаешь дышать и не понимаешь, как перенесешь холод разлуки с ним. — На перерыве он взял меня за руку, повел присесть, и присесть негде, и попросил уточнить у Азы Алибековны события 1930 года у Лосева, он пишет некролог для «Вестника древней истории». Подошла неотлуч­ная Ирина Ивановна, она записывает его на западный магнитофон. «А можно послушать?» Выпала часть фразы, где он говорит, что для русского восприятия мысли некоторые слова звучат важно и умили­тельно, как чеховское «дондеже», и на «донде-дондеже» он запнулся. «Вот я почему-то запинаюсь», сказал он быстро и легко вышел. Он неудержим и невероятно своеволен. Кажется, после перерыва он уже не запинался. Организатор вечера попросил его закруглиться к девя­ти, и вот, без всякого усилия, ответив на все или почти все, не знаю, записки, он кончил минута в минуту в девять.

Что я вдруг почувствовал, когда стоял даже не в зале, а уже в фойе, но в виду его, за чужим креслом. Что движение некоторых молодых людей грозно. Вдруг как неотвратимый занавес завесил и Аверинцева, и сам этот старый способ наших сборов и посиделок, я почти услышал свист железной метлы.

Скоро кончится эпоха. Как хотелось бы надеяться, что это только мое малодушие.

«Минуточку, минуточку, мне осталось написать только одну строку!» ежеминутно молил сумасшедший еврейский поэт, спеша дописать какое-то свое посвящение Аверинцеву на крыше машины. Аверинцев терпеливо ждал. Ирина Ивановна коварно расцеловалась со мной. Как мог он купить с ней наполовину дом. Для Наташи она уже развернула ад коммунальной квартиры. Поучительная детскость, слащавое благочестие, невинная сексопатология составляют ее раз­говор, при том что она музыкантша и знаток Скрябина и сказала од­нажды верную вещь, что исполнитель может передать только ровно столько чувства и экстаза слушателю, сколько сам чувствует.

Он снова заговорил о Лосеве, сразу же, когда огибали Лубянку. Я сказал, что Аза Алибековна утверждает какую-то каноническую версию. «Козима» [16] , сказал он беззлобно, «Наташа говорит в таких Козима Вагнер, урожденная Лист, после смерти Рихарда в течение 25 лет ди­ректор Байрейтского фестиваля.

371

случаях: надо позвать Глазенапа [17] ». Он заговорил о том, как трудно было узнать достоверное о Вагнере, как биографы обратились к не­счастной женщине, дочери его первой жены, терроризировавшей ре­бенка, внушая ему всё разные и жуткие версии о ее возможном отце; и вот, эта девица говорила, что единственно кто относился к ней тепло и добро, был Вагнер. Я как раз на днях за ночь прочел «Золото Рейна» и «Валькирий». — «Но дальше еще лучше!» И он пропел стро­ку о Зигфриде. «Лоэнгрин? Но это еще раннее.» Он пропел начало. «Тристан и Изольда, вот его вершина. И поражает психологическая глубина в том месте, где Зиглинда говорит, как в ее жизни до сих пор не было ничего подлинного.» Боюсь, я оговорился и сказал «Зигф­рид» вместо «Зигмунд»; может быть от этого он со своим своеволием мгновенно перешел к другому. Как крылаты эти его переходы! Воль­ная птица, которая вдруг вспархивает. Липкого, цепкого в друзьях он не переносит, и никогда не забуду, когда в храме, года два назад, после службы я сделал как бы шаг к нему, выходящему к дверям уже, и как он увидел в этом жест обволакивания, своенравно и чуть ли не злобно скользнул мимо, он хотел еще поговорить с кем-то из священников, и напрасно Наташа и дети, томясь в машине, гадали, каким образом его выцарапать. Кажется, в тот раз он так и остался где-то в трапезной с клиром, и мы уехали одни. — Точно так же два года назад, когда летом они семьей жили, кажется, на Мичуринской, он в темном своем дорожном плаще, из 50-х годов, скользнул из дома, ушел в гости к другу старику. — Сейчас он, кажется, перестал от меня бояться несвободы.

16

Козима Вагнер, урожденная Лист, после смерти Рихарда в течение 25 лет ди­ректор Байрейтского фестиваля.

17

Официальный биограф Вагнера.

В его кабинете. Длинный стол, какие книги! Он прочел Ире и Ренате часть своей статьи о Бахтине, то место, где он говорит, что, вопреки Бахтину, смех и «смеховое» очень легко интегрируются де­спотизмом, как и перепутывание телесного «верха и низа» и карна­вал. А уж детскость — в несовершеннолетних, недоделанных, смеш­ных превращается весь народ. Как верно. — Когда ему показалось, что хватит, он сделал жест руками: что ж, выметайтесь, друзья. Он очень мало ест и пьет водичку, кажется, чуть теплую. Он очень бле­ден. Ренате было так тепло и хорошо с ним, что мне почти сразу, как отъехали, очень досталось. И поделом, зачем я не он.

372

23.9.1988, Едем с Наташей на Ваганьковское. Там около 30 чело­век [...] Немногие поехали потом на Отдых, мы с Наташей в магази­ны. — Она смиренна, молчалива, нелегка, часто и многим озадачена, смущена. Она и невероятно счастлива, и тут же раздавлена тем, что везет на себе дом и Переделкино. Она иногда туда приезжает, чтобы помыть посуду. Ведь Аверинцев не умеет даже сварить картошку. Од­нажды она уехала в храм, оставив на плите курицу, и он не выключил плиту. — Когда мы появились дома и дети сообщили, что папа уехал, она сказала облегченно: «Слава Богу». Я не знаю, как был бы он, если бы не она.

24.9.1988. Бледный, худой, в плаще, растерянно-мечтательный Аверинцев появляется на минуту или полминуты в калитке. Ваня велит нам ехать к храму и мы там стоим среди теплого уюта минут 20, а Ваня — и Маша тоже — хотели бы стоять весь вечер.

25.9.1988. Маша, Катя, Ваня без узды все равно хороши. Боюсь, что Маша не очень хочет вырастать. Еще бы не было страшно.

28.10.1988. Звонил Аверинцев, истеричный от спешки и напря­жения, быстрый, точный, блестящий, решившийся добиться, чтобы «Senso unico» Ренаты напечатали. Ему эта вещь нравится, и разве можно было от Ренаты ждать не самого лучшего? Он позвонит Ени-шерлову. Но вот что он думает о статье. Рената прекрасно вышла из острой ситуации, heikle Situation, человека, занявшего на конферен­ции полярную, одну из полярных позиций, тем, что смягчила в пере­сказе резкость спора, — допустимая и даже очень уместная мягкость человека, который в полемике не склонен уступать, но в рассказе о ней смотрит спокойно на себя и противников. И всё же: не лучше ли было бы уравновесить явно присутствующие в статье намеки на то, что происходит с Флоренским в немалой мере благодаря действиям клана Флоренских, скажем, таким же замечанием, каким кончалось выступление Ренаты на конференции. Тем более что у Ренаты с этой концовкой получилась неудача, от крайней спешки, с какой она вы­нуждена была говорить в конце доклада, вплоть до того, что кому-то в ее словах о мученичестве Флоренского, так произнесенных, могла послышаться даже и ирония. Тем более для читателя, который вне, следовало бы в мягком, но серьезном тоне сообщения сказать хотя

Поделиться с друзьями: