Сергей Сергеевич Аверинцев
Шрифт:
373
бы кратко что-то для какой-то полноты образа этого человека два-три слова о его статусе, вызывающем чувство естественного пиетета, о его технократической стороне, о его усилии одухотворения технократии. И еще: ясно, что Рената немного трунит над конференцией, и тогда нужно немножечко подкрепить ее оценку, иначе странным образом в качестве чуть ли не единственного довода в пользу западной уравновешенности, против неуютной напряженности отечественных выступавших — в качестве единственного довода остается уровень западной жизни. Но надо сказать, что тихие маленькие города севера Италии это всё-таки немножко парадиз, которого нет в Риме; и южнее; а в Сицилии люди есть злые и злорадные. Париж это опять уже не такая жизнь, и так далее. В маленьких городах Европы люди как бы одновременно наслаждаются и цивилизацией, и ее отсутствием. Рената вольно или невольно говорит, выставляя доводы против культа Флоренского. Но ведь надо признать, что для огромного количества людей нет ни культа Флоренского, ни даже самого Флоренского. Одно дело наш круг; но наши речи за 40 шагов не слышны. Конечно, это колоссальный прогресс по сравнению с тем временем, когда они не были слышны за 10 шагов, но всё
374
которые хотят размыть ту серьезность рискованной жестикуляцией, показывая, что они уже совсем стали как американцы. Читатель будет воспринимать раздел о товарах, боюсь, как еще одно рассуждение на тему о том, что там сыты, живут и, значит, умнее. Не примут ли за тон светской болтовни. Кстати, сейчас люди ведь не читают — выхватывают несколько фраз или абзацев, не больше, и в детали, тонкие стороны, особенно что касается спора, вчитаются только враги. Ведь кто читает от корки до корки? Только враги. — Итак, сказать об оценке Флоренского какой-то фразой: выразительно сказать, что это мученик. А то ведь точно те времена куда-то безвозвратно ушли! Они были совсем недавно. Когда-то само имя Флоренского говорили шепотом. Мне лично именно так о нем впервые сказали, сказал один старый человек. Ив смысле небезнравственной дипломатии надо учесть среднеарифметического читателя, который этой фразы ждет; не надо провоцировать.
29.10.1988. Вчера вечером мне о Ренатином «Senso unico» говорил нервный, быстрый Аверинцев, я записал; он в тот вечер заболел, 39°С. Он лежит, не ест и почти не пьет; Наташа в больнице; я поставил им уже второй починенный мною телефон, у них были оба совершенно побитые. Он неприступный человек, весь в своей башне.
30.10.1988. Переделкино. Мы взяли воды из ключа Казанской Бо-жией матери на Сетуни, которая, Маша говорит, при Иване Грозном была судоходной рекой, и я подобрал и привез домой брошенный кем-то вместо настила под ноги кусок могильной плиты с частью плачевной надписи. Дети были оживлены, хорошо. Пока Аверинцев не отпускал Ренату, говоря ей что-то о своих протестантских знакомствах, я играл на улице с Ромой и Ваней. Рома спокойный и глубокий мальчик. Он бредит роботами. Ваня, боюсь, уходит от усилия и напряжения.
12.11.1988. Аверинцев волшебник и начинается с музыки, одно дело читать, скажем, его перевод «Хлеба и вина» как текст, и другое — слышать его интонацию рапсода. Он в сущности всегда поет, как ребенок. Его растущее официальное положение накладывает на него ограничения, как на Жуковского, тем более, что он никогда не пойдет против Бенкендорфа. Но музыка остается. И какой дух тихой
375
парадоксии, в кратком предварении к Соловьеву в «Новом мире» № 1 за следующий год.
13.11.1988. Рената получила от Иры и читала верстку своей подборки Соловьева, с кратким и затейливым предисловием Аверинцева, и я сказал: вот, «Вопросы философии» не приняли наш список и наш состав для серии русских мыслителей, теперь начинают с тома Писарева, за которым будет идти Шпет, а в «Новом мире», где как раз Аверинцев, Гальцева, Роднянская, начинают с Соловьева. Ясно, чисто, прямо.
Правда, у Аверинцева появилась, боюсь не без помощи Ирины Ивановны Софроницкой, черта Жильсона: он сказал о Соловьеве две гадости, «филокатолик и филосемит» и «болезненный». Это академическое беспристрастие не нужно.
14.1.1988. Еду к Аверинцевым. Они мирно обедают. Я, собственно, посыльный, и захожу снова через час. Аверинцев уже прочел в основном верстку своих четырех страничек «К характеристике русского ума», предисловие к Соловьеву. Он спросил меня (да, «болезненный» о Соловьеве он переменил на «хрупкий», но «приступы меланхолии» оставил), что я думаю о «филосемите». Я сказал, что это слишком. Были ведь настоящие филосемиты, как Розанов, Флоренский, Горький; Соловьев тут держался золотой середины. Аверинцев однако не очень-то любит замечания. От Ренатиных довольно настойчивых маргиналий он, кажется, загрустил и сказал, что, как Бахтин, пожалуй, замолкнет и вообще перестанет что бы то ни было писать. О Бахтине я сказал, что ранний чистый импульс у него был засорен необходимостью перенять птичий язык литературоведческой братии и мысль его загромождена чуждыми условностями, как пара «форма-содержание». Мне кажется самым ясным признаком его подлинности, сказал Аверинцев, что он стал умолкать с годами. Но что ему было делать, писать только для себя? Я бы этого не смог, сказал он, для меня очень ценно, что я могу обратиться к другим когда пишу, хотя бы чтобы меня опровергли, оспорили; а для себя — нет, с собой или с Богом, кажется, удобнее говорить без слов. — О Розанове Аверинцев, похоже, не готов говорить серьезно, не понимает, почему тот, скажем, пиша так много о евреях, не захотел ничего о них узнать, заглянуть например в Талмуд. — Но разве
376
дело Розанова было что-то выяснять; да и что ж выяснять, когда выяснил ли, не выяснил, всё равно захватит и стиснет задыхание от изумления, от таинственной непостижимости всего. — Задыхание это, мне кажется, я понимаю, что такое, сказал Аверинцев, потому что знаю его на себе. Это большой соблазн. — Раньше чем соблазн это дар. — Да, конечно:
это и дар и соблазн.Я сказал, что Розанов не так прост и не зря переводил Аристотеля; его «обоняние и осязание», его «распаривание» наводят на Аристотеля с его сведением всех чувств к осязанию, с баней и умащиванием тела как высшим удовольствием, с «умным чувством» и его прикасанием к первым вещам. — Ты его идеализируешь, сказал Аверинцев мягко, и странно весело взглянул. Он трезв и я, возможно, достался ему тут легкой добычей. Очень допускаю, что он о Розанове прав. Но о Розанове идеальном? — Я довольно решительно попросил у него «Минувшее», Копелева и публикацию Флоренского, и он стал ходить по своему похожему на него кабинету и приподнимать стопки книг. Нельзя представить, чтобы кто-то другой сел за его кресло; он собственно и напротив стола терпит человека на ограниченное время и почти жестом обозначает, когда тот должен уходить. Эти вещи, несколько портативных новых машинок, книги как продолжение его тела или, вернее, мысли. — Будем с тобой на пару переводить Фому Аквинского? спросил он. — Но, похоже, Василий Васильевич Соколов взялся за это и нашел себе уже 20 переводчиков. — Как? раздраженно и с болезненной тревогой спросил Аверинцев. Оказалось, Соколов как раз обратился к нему и дал ему свободу действий. Только зачем тут вообще Соколов?
16.11.1988. Мы ездили с Катей и детьми Аверинцевыми на ключ. Аверинцев подарил № 6 «Дружбы народов» со своим интервью. Мы стояли в коридоре, он говорил мне об Олеге Трубачеве, русском носороге. Я рассказал о Ренате на собрании Русской энциклопедии. Надругательство над логикой, сказал Аверинцев, которое сейчас совершается в России всеми, ни у кого не доходит до такого садистского размаха, как у русской партии. Они видят в революции масонский заговор и тут же напоминают, что они советские. Вопрос, русский ли поэт Пастернак, у них скорее всего уже решен. А ведь если кто когда и ругал Пастернака с настоящим основанием, так это Бен Гурион: за
377
то, что предал еврейство. Сейчас в России нужна работа медленного терпеливого испрямления, и он показал на своих длинных тощих пальцах, загибая их: если так-то и так-то, то так-то, и т.д. Он действительно этим и занимается. — У меня странное и успокаивающее ощущение, что он в душе понимает меня, как-то видит.
8.12.1988. Заседание Русской энциклопедии. Председательствовал тараноголовый Олег Николаевич Трубачев. Наталья Петровна, когда мы ездили недавно с ней в травмпункт перевязывать Ваню, назвала Трубачева фашистом. Это возможно. Тот же недалекий, вернее, тупой активизм. Я чувствовал себя неуместным, словно забрел по ошибке на законспирированное собрание какой-то партии. Это ведь и партия. — Но всё-таки русские. Поэтому после всей деловитости поднялся вдруг литератор Раш, «Господа, у нас некому писать энциклопедию, авторов хватит разве что на 10% статей. Хотите перечислю вам философов Академии наук, чтобы вы рассмеялись? У нас получится что-то нищее, куцее». Его замяли, в основном Трубачев, но после еще нескольких минут деловитого планирования вдруг историк Смирнов, полный круглый сопящий, тоже: «Господа, нам надо заниматься не организационными вопросами, а договориться об общих взглядах. А то ведь у нас у каждого свой план спасения России».
9.12.1988. Читаю Вяч.И.Иванова, и в нем есть наивное, русский авось, задушевность. Аверинцев прав: это Тредьяковский, Ломоносов, Державин, ворочатель ухватами-словами.
Дом литераторов. Аверинцев в овальном зале над рестораном перед переводчиками. И сначала не клеится, но постепенно он завораживает всех и держит завороженными два с половиной часа, и жалко из притихшей гостиной шумящих людей в ресторане. — В середине стола сидела полная льняноволосая дама, пышащая здоровьем и гордостью. Она хотела «вступить в диалог», ее с хамской грубостью попросили молчать, она уже с хулиганской грубостью обозвала просивших. Аверинцев вдруг встал и со словами «немедленно садитесь на мое место» пошел к двери. Она извинилась перед ним и обещала молчать. Не во мне дело, четко сказал он, а в людях, которых вы оскорбили. Она извинилась и перед ними. «Ну вот, теперь можно продолжать», неожиданно спокойно продолжил он, но сидел уже
378
вполоборота, отвернувшись от вида дамы. Собственно, она была не намного больше виновата чем одернувшие ее. Потом я сказал Аверинцеву, что он поступил как командир легиона, заметивший бунт в рядах и, не разбираясь, назначивший каждого десятого повесить. — Промолчав всё время его чтения и даже одобрительно улыбаясь, дама потом всё-таки не стерпела, гордыня снова ее скрутила и на записках она обозвала Аверинцева консерватором, который теперь уже сам «не пущает». Он молчал. — Потом она уже совсем жалостную вещь сказала. Он заговорил о теперешнем нашем положении, когда опасна успокоенность от представления, что общий поток уже хорош и присоединиться к нему не так уж дурно, но ведь когда собака плывет по течению, то она, возможно, уже дохлая, а когда против течения... — То ее бьют, сказала дама, как Вы меня сегодня. Она из диких полных русских, как Валя Лучина, как Бакунин. Психа, сказал потом уже в машине о ней Аверинцев. Я конечно поддался бы и вступил с ней в «диалог». Но тогда не состоялись бы и те два с половиной завороженных часа. — Он говорил неожиданно о Шаламове, Седаковой, Бродском, и я кое-что записал. В дороге он рассказал о своих беседах с немецким иезуитом. Иезуиты недовольны папой: папа имеет право распустить наш орден, пусть он его распустит, но он не должен, не имеет права заставлять нас нарушать правила нашего ордена. — Ду-ховничество необходимо. Когда человек пытается сам осуществить волю Божию, очень возможно заблуждение, когда он за волю Божию примет свою. Чтобы так не случилось, он отдает свою волю другому человеку; Бог не перестает через него действовать, но исказить Его повеления личным пристрастием человек уже неспособен. Пауза (Аверинцев иногда в рассказе делает маленькую отчетливую задумчивую паузу). Духовничество вещь очень хорошая, поэтому пользоваться им нужно очень редко. Пауза. Уж я так однажды был зол на нашего генерала, рассказывал один иезуит, так был зол, так был им недоволен; мы были тогда в Мексике, и во время карнавала там продают головы довольно безобразные из разных вещей, и я купил голову из сахара, и зная, что после меня в моем номере будет жить генерал, оставил эту голову на столе, приложив к ней свою визитную карточку. — Я подарил Аверинцеву свою маленькую статью «Язык философов» и у меня было такое ощущение, что он словно слизнул ее, как огонь лижет вещи: при скудном свете лампочки в машине