Сестры
Шрифт:
— Вскоре, княгиня, мы превратимся в ничто. Люди начнут говорить о нас с уважением. Следующей стадией будет жалость, а следующей за следующей — сочувствие. Потом спросят: «А чем, собственно, они занимались»? Знаешь, я не представляю себе, что может быть хуже постаревшего гомосексуалиста, которому не пишет никто, кроме студентов первого курса литературного факультета.
— Да. О, да! Та, чей первый светский бал состоялся в 51-м, теперь уже — в 75-м. Куда ты ездил на этой неделе, мой бедный остаток былой роскоши?
— Гостил у семьи Пале, Барбары и Тим-Тима, и семьи Мелхадо, — я решительно не могу дурачить Луизиного мужа, — а еще у Глории. Словно производил смотр войск,
— У какой Глории? Купер?..
— Гинес… Купер сейчас на этой чертовой яхте «Дэйзи Феллоуз», на которой я подхватил гонорею в 68-м.
— Чудо, что она до сих пор на плаву.
— Как и Глория.
— Туше. Ах ты, негодник! Она все для тебя сделала. В кого мы превращаемся, в жаб?
Трумэн примолк, и я испугалась, что он не может подобрать подходящую к случаю остроту, — ему все сложнее и сложнее становилось их придумывать, а те редкие, которые ему удавались, вынуждены были преодолевать препятствия, одно страшней другого, — однако он поднял голову и бросил на меня восторженный взгляд (у Трумэна всегда был такой вид, словно он изобрел особо порочный и уникальный способ ощущать радость, после чего удивляется, как ему это удалось):
— Мы Преуспеем Каждый в Своем Деле! Ты будешь играть в спектакле, а я приглашу в него Всех Красавцев Америки. Боже мой, княгиня, мы выиграем со счетом семьдесят девять — ноль, как эти чертовы негры из «Борстал Рэнджерс»!
Трумэн написал пьесу, заставил меня репетировать мою роль и потребовал, чтобы в утро премьеры сам Джордж Мастерс приехал из Голливуда гримировать меня.
Лучше было бы прислать мне бальзамировщика.
Самым тяжелым испытанием в моей жизни стало чтение прессы на следующий день в баре «Лонгчам», прямо под 48-й квартирой Трумэна, куда он всегда входил в темных очках, чтобы его обязательно узнали. «Нельзя сказать, что речь идет об оценке пьесы, — писала „Таймс“, — речь, по всей вероятности, должна идти о чем-то другом, что даже не достойно критики».
Я всегда цитирую именно эту фразу, потому что она самая безобидная, я имею в виду: «по всей вероятности». Нью-Йоркские критики в большинстве своем более кровожадны. Хотя со временем мне стало почти безразлично, что обо мне пишут, — отчасти потому, что мне лучше, чем кому бы то ни было, известна правда, а отчасти потому, что ложь потеряла для меня свое зыбкое очарование, — но однако я понимала, что критики могут быть и более снисходительными. Они стремились показать, что у них нет для меня места. А у меня была лишь одна забота: испытать себя в роли актрисы, попытавшейся убедиться в том, что ей удалось достичь мастерства и успеха — не славы, а признания.
«Среди присутствующих можно было увидеть…» — эта простая фраза, нарочито восхищенная, содержащая коварный намек и откровенное осуждение, на свой лад повторялась почти во всех статьях — «среди присутствующих можно было увидеть», — исключая меня из круга мыслящих, отвергающих или принимающих что-либо людей. Трумэн, комкая газеты, повторял ее, и, боже мой, это была правда, что среди присутствующих можно было увидеть… — даже имена критиков имеют значение, не так ли?
— Не читай эту статью, бесполезно, — сказал он мне. — Больше за своих друзей ты уже краснеть не будешь. Господи, спрашиваю я себя, кого они хотели, чтобы мы пригласили? Возможно, Ассоциацию Защитников Гражданских Прав или Совет Администрации Главной Больницы? Я учту это в следующий раз. Знаешь, против не могут восставать абсолютно все — и бедные, и богатые. Тебе не следовало бы втягивать меня в это.
Единственное, что доходило до моего сознания, так это то, что Трумэн говорил и говорил, чтобы отвлечь
меня от моего провала, от меня самой. Он навлек на меня опалу, которая будет преследовать его до самой смерти. Вскоре он станет всего лишь тем, кто когда-то был знаком со знаменитостями.Я вырвала газету у него из рук: «Ни плоха, ни хороша, просто не актриса».
— Большинство этих статей были написаны до того, как ты вышла на сцену, — добавил он. — Даже если бы ты играла Саломею в постановке Гарольда Пинтера или воровку в «Цветущей долине», это ничего бы не изменило.
Я играла эту пьесу еще двадцать один день — профсоюзный минимум, я также назвала бы это минимумом светским. Почти все мои знакомые пришли посмотреть, до какой степени я унижена, но все же, поскольку они платили за свои места, театр не понес убытков. Один лишь Нуреев, которого я не видела уже много лет, потому что он жил в Европе, откуда мне никогда не следовало уезжать (там меня никогда не подпустили бы к театру), пришел и в первый вечер, и во второй, и в третий — всю первую неделю. Он появлялся в сопровождении двух отборных женоподобных юношей и аплодировал так сильно, как только можно это делать, не повредив руки.
Благодаря мне он впервые попал на официальный ужин в Белый дом. Нуреев был танцором, гомосексуалистом и наркоманом, однако особенно славился своим распутством; пригласить его — означало то же, что бросить кость критиканам. А кто же еще журналисты Восточного побережья, как не критиканы?
Я гостила у него на острове неподалеку от Поситано и ездила с ним на Капри, когда он еще только вел разговоры об обустройстве своего дома. У Трумэна, Энди и Нуреева было кое-что общее, хотя они не выносили и старательно избегали друг друга: они никогда не причиняли мне зла и всегда старались заставить меня поверить, что в жизни я, как в стихах Эдит Ститвел, которые Трумэн выгравировал на своих часах, «была словно свет, озаряющий каждое утро».
Я помню, как, подойдя к витражу, отделявшему бар от улицы, и глядя на редких прохожих (было очень раннее утро), повторяла эти стихи. Мне казалось, что должно быть еще окончание по поводу того, каким именно образом озаряет свет: озаряя, он стонал от смертельной раны. Я не хотела бы жалеть себя, и если у меня есть недостатки, то только не этот; однако все, что я была в силах делать в то утро — это, прислонившись к витражу, замереть и смотреть на газетный киоск на Медисон-авеню, в котором меня распродавали по равным кусочкам, — едва ли в такой ситуации можно хорохориться.
Кажется, на следующий день Трумэн написал обо мне свое письмо и предложил опубликовать его «Вог». Он засел в «Уиндхэме» на 58-й улице и на одном дыхании настрочил его. В нем он говорит, что у моих карих глаз оттенок коньяка, оставленного в разгар фейерверка на столе, или что-то в этом роде. Трумэн не желал признавать себя побежденным. Он озаглавил его «Письмо поклонника», но они изменили название, и это причинило ему еще больше боли, чем провал пьесы.
Мы устаревали, словно обои в детской комнате, и не отдавали себе в этом отчета. Нью-Йорк, каким я его знала, когда въезжала в 969-ю квартиру, переменился; он созрел для молодого и более жесткого поколения, символ которого мне доведется увидеть в кино в вечер премьеры фильма Оливера Стоуна «Уолл-стрит». Отныне Ныо-Йорк принадлежал Гордону Гекко [16] , а мы с Трумэном могли паковать чемоданы.
16
Главный герой фильма «Уолл-стрит».