Шерлок от литературы
Шрифт:
— Ну, аристократка…
— Нет, она была из семьи железнодорожника, это отнюдь не дворянская среда. И странно, что её не научили там мыть посуду. А она, судя по всему, даже волосы себе не расчёсывала. Это, правда, «из зловредства». Равно, и она даже сама не отрицала этого, Ахматова была дурной матерью: сына младенцем отдала родственникам, почти не виделась с ним и не интересовалась им, в лагерь и на фронт писала мало, посылки присылала «самые маленькие», жила без сына весело, вмешивалась в его личную жизнь, научных достижений не признавала.
— Ты говоришь так, словно ненавидишь её.
Мишель покачал головой.
— Это голые факты, я ничего не перевираю. Честолюбие и мечта о славе — вот её стержень. Посмотри сам. Бродский, который знал её, в общем-то, хуже всех, говорил, однако, что она ничего не делала случайно. Надежда Мандельштам вторит ему: «В последние годы Ахматова «наговаривала пластинку» каждому гостю, то есть рассказывала ему историю собственной жизни, чтобы он навеки запомнил её и повторял в единственно допустимом ахматовском варианте».
— Ну, ладно. Она не вдова трёх мужей. И мужчины не любили её, в этом ты меня убедил. У неё были плохие отношения с сыном. Но было же и Постановление сорок шестого года, и стихи были.
Литвинов умерил мой пыл лёгким покачиванием головы.
— О, это отдельная история. Пойми, эмоции враждебны чистому мышлению. В таких случаях, как этот, нужно поставить себя на место действующего лица, и, уяснив для себя его умственный уровень, попытаться вообразить, как бы ты сам поступил при аналогичных обстоятельствах и что чувствовал. Так вот — я бы на месте Ахматовой обрадовался этому постановлению. Оно же буквально вписывало её в историю! Делало мученицей и страдалицей. Разве не к этому она стремилась? Я не имею предвзятых мнений, а послушно иду за фактами. Это постановление для неё — подарок судьбы.
— Ну, это ты уж перегибаешь палку…
Литвинов пожал плечами.
— Разве? Однако к постановлению мы вернёмся чуть позже. Пока же ты считаешь, что подобная трактовка её поступков не согласуется с её образом. Правильно. Но ведь в том-то и дело, что весь образ великой Ахматовой создавался ею же. Найман цитировал её слова: «У меня есть такой приём: я кладу рядом с человеком свою мысль, но незаметно. Через некоторое время он искренне убеждён, что это ему самому в голову пришло». Для верности нужные формулировки она многократно повторяла. «Войдя в зал заседаний и заняв предназначенное ей место, она обратила внимание на мраморный бюст Данте, стоящий поблизости. «Мне показалось, что на лице его было написано хмурое недоумение — что тут происходит? Ну, я понимаю, Сафо, а то какая-то неизвестная дама…» Это воспоминание Д. Журавлева — снова с её слов. Советские поэты поехали в Италию по приглашению тамошнего Союза писателей, а её не пустили, и она говорит: «Итальянцы пишут в своих газетах, что больше бы хотели видеть сестру Алигьери, а не его однофамилицу». Это о Маргарите Алигер. Но, прости, Юрик, я никогда не поверю, чтобы итальянцы такое написали. Это было бы грубо и по-хамски по отношению к гостям. В это просто невозможно поверить. Не говоря уже о том — где она взяла эти итальянские газеты, и кто бы их ей перевёл? Она лжёт.
— Как я понял, — перебил я его, — ты затрудняешься понять, где в воспоминаниях подлинные факты, а где — подложная мысль Ахматовой?
— Именно. Она обладала талантом медиума и умела внушать — правда, только не очень умным и слабым духом людям свои мысли. Блок, Бахтин, Чуковский — все люди с головой от неё отворачивались или видели то, что было. «В «Чётках» слишком много у начинающего поэта мыслей о «славе». Пусть «слава» — крест, но о кресте своём не говорят так часто». Это Иванов-Разумник, «Забытой Ахматова как раз быть не хотела. Вся долгота её дней была воспринята ею как шанс рукотворно — обманом, настойчивостью, манипулированием — создать себе памятник», — это Солженицын. Впрочем, не только собратья по перу видели королеву голой: и простые обыватели замечали её позёрство и завышенные амбиции. «Мне кажется, однако, что царственному величию Анны Андреевны недоставало простоты — может быть, только в этом ей изменяло чувство формы. При огромном уме Ахматовой это казалось странным. Уж ей ли важничать и величаться, когда она Ахматова!» Это Всеволод Петров. «У Ахматовой, по-моему, совсем не было чувства юмора, когда дело шло о ней самой; она не хотела сойти с пьедестала, ею себе воздвигнутого». Это из книги Михаила Кралина «Артур и Анна», и там же: «Очень все преувеличено в сторону дурного вкуса и нескромности». А вот Эмма Герштейн: «Я часто замечала, что перед женщинами Анна Андреевна рисовалась, делала неприступную физиономию, произносила отточенные фразы и подавляла важным молчанием. А когда я заставала ее в обществе мужчин, особенно если это были выдающиеся люди, меня всегда заново поражало простое, умное и грустное выражение её лица. В мужском обществе она шутила весело и по-товарищески». То есть королеву умные люди видели голой. И даже не боялись об этом говорить.
— Артистизма ей не занимать.
Литвинов кивнул.
— При этом если долго играешь, неизбежны «накладки»: «Торопится уехать в Ленинград.
Я спросила: зачем. Она ответила: «Чтобы нести свой крест». Я сказала: «Несите его здесь». Вышло грубо и неловко» Это — нашла коса на камень. Фаина Раневская была слишком актриса, чтобы не разглядеть чужого актёрства. Но остальные не были столь проницательны. В стихотворении «Летят года» Дудин называет Ахматову «Сафо двадцатого столетья». «Обессиленная чайка творчества в мучительно сжатых руках побледневшей Ахматовой». Это Смирнов. «Великие испытания заставили этот голос звучать горько и гневно и, вероятно, такою и войдёт Ахматова в историю». Это Оксёнов, рецензия на «Чётки». «Не забуду, когда, сидя у нас дома на диване, Анна Андреевна величественно слушала граммофонную запись своего голоса. Голос был низкий, густой и торжественный, как будто эти стихи произносил Данте, на которого Ахматова, как известно, была похожа своим профилем и с поэзией которого была связана глубокой внутренней связью. Ахматова сидела прямо, неподвижно, как изваяние и слушала гул своих стихов с выражением спокойным и царственно снисходительным». Это Максимов, книга «Об Анне Ахматовой, какой помню». Тут явно проступает как раз подсознательная трансляция ахматовских слов комментатором.— Но ведь какая-то слава у неё была?
— Да, но скорее, эстрадная, и то — в десятых годах. Она была кумиром «фельдшериц и гувернанток», но очень недолго. Долго её читать трудно. Я могу прочесть десять её стихов — и они мне понравятся. Но я читаю ещё десять — а они точно такие же, с теми же приёмами и тем же содержанием. Ещё десять — и уже не хочется это читать: смутно понимаешь, что и всё остальное — такое же мелковатое и жеманное. При этом она, даже имея славу, всегда завидовала более удачливым. Вот посмотри. «Анна Ахматова заговорила со мной о Максиме Горьком. Она сказала, что он настолько знаменит, что каждое его замечание и каждая его записка будут запоминаться, и будут где-то опубликованы. У меня осталось впечатление, что, говоря о Горьком, Ахматова думала о себе». Это Л. Горнунг. Подмечено точно.
— Что-то мне не нравится твой портрет классика, — пробормотал я.
— Это не всё, — Мишель потянулся за новой сигаретой. — Есть и ещё одна странность. Мысль Ахматовой подобна бумерангу. О чём бы она ни говорила, а круг её тем, судя по воспоминаниям Чуковской, был довольно узок: это литературные аллюзии и обсуждение лиц окололитературной богемы, в которой она вращалась, — так вот, она, начав с чего угодно, с Данте, Лурье, Лили Брик, Сафо, Пастернака, неизменно закольцовывает мысль собой. В принципе, она всегда говорит только о себе, и другие — только повод сказать о себе. Это — свидетельство крайнего эгоцентризма. Об этом же говорит и Корней Чуковский. «Одна моя слушательница прочитала о вас сокрушительный доклад, говорит он Ахматовой, где доказывала, что вы усвоили себе эстетику «Старых годов» курбатовского «Петербурга», что ваша Флоренция, ваша Венеция — мода, что все ваши Позы кажутся ей просто позами». Это так взволновало Ахматову, что она почувствовала потребность аффектировать равнодушие, стала смотреть в зеркало, поправлять чёлку и великосветски сказала: «Очень, очень интересно! Принесите, пожалуйста, почитать этот реферат». Мне стало жаль эту трудно живущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе — и еле живёт другим».
— Но ведь было же и постановление 1946 года, — напомнил я Мишелю.
— Было, мы же уже говорили об этом. 4 сентября 1946 года Ахматова и Зощенко были исключены из Союза писателей. Однако им обоим разрешили заниматься литературными переводами, которые оплачивались в три раза выше авторских стихов, она получала все свои привилегированные пайки, путёвки в санатории и даже медали, на творчество запрета не налагалось. Она жаловалась: «Пребывание в санатории было испорчено, — сказала А.А. — Ко мне каждый день подходили, причём все — академики, старые дамы, девушки… жали руку и говорили: как мы рады, как рады, что у вас всё так хорошо. Что хорошо? Если бы их спросить — что, собственно, хорошо? Знаете, что это такое? Просто невнимание к человеку. Перед ними писатель, который не печатается, о котором нигде никогда не говорят. Да, крайнее невнимание к человеку», записывает за ней Лидия Гинзбург.
— А это было не так?
— О… — Мишель поднял брови. — Вот тут я пас. Понимаешь, она прожила семьдесят семь лет. Писать начала с юности, чуть ли не с пятнадцати, однако если убрать из собрания её письма и переводы, нам останется — один томик, этак на двадцать авторских листов. К тому же, она — единственный поэт, который рядом с текстом стихотворения публиковал черновые строфы — чтобы ни строчки не пропало для потомства. Но всё равно было мало. Сама она понимала, что подобного рода непродуктивность унизительна, — и распространяла слухи, что часть архива была ею сожжена.
— А ты снова не веришь ей? Почему?
Литвинов ответил не сразу.
— Наверное, потому, что она ещё в десятом году общалась с богемой и, следовательно, не могла не знать цену поэтического автографа. А тем более — архива. Зачем ей было сжигать свои стихи? В них ведь только дамские любовные реминисценции, аллюзии, трудно понимаемые посторонними, и сомневаюсь, чтобы до войны ГПУ проявило бы к ним интерес. А после войны, точнее, после смерти Сталина в 1953-ем, — ей и вовсе никто не мешал писать, ведь была оттепель. Однако её творческое наследие — ничтожно по объёму. «Что же она делала эти годы?», — удивлялась Цветаева. Бродский говорит, что был период, когда «Ахматова писала стихов довольно мало. Или даже почти ничего не писала. Но ей не хотелось, чтобы про неё так думали, и она ставила под своими стихами фальшивые даты».