Шерлок от литературы
Шрифт:
И Есенин весело, по-мальчишески захохотал.
— Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввёл. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввёл? Ввёл. Клюев ввёл? Ввёл. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошёл — скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я ещё стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: «Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…» и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, «ахи» свои расточая. Сам же я — скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!
Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддёвкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий
— Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддёвки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денёк, на два, пока партия моя грузчиков подберётся. А какие там бочки — за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом. Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с чёрного хода пришёл на кухню: «Не надо ли чего покрасить?…» И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: «Так-де и так». Явился барин. Зовёт в комнаты — Клюев не идёт: «Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощёный наслежу». Барин предлагает садиться. Клюев мнётся: «Уж мы постоим». Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал…
Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки, будто кто простегнул по их краям алую ниточку:
— Ну, а потом таскали меня недели три по салонам — похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три — в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай. Ух, уж и ненавижу я всех этих Соллогубов с Гиппиусихами!»
— Он ненавидел он Гиппиус, похоже, не за похабщину, — усмехнулся я. — Просто она довела поэта чуть ли до слез. Когда Есенин, крестьянский самородок, приехал покорить Петербург, он сразу тщательно нарядившись, пошёл «на поклон» к Мережковским. Те приняли его более чем прохладно, а Гиппиус наставила на него лорнет и стала рассматривать его «крестьянский костюм». Обнаружив валенки, она удивлённо хмыкнула, поднесла к ним лорнет поближе и — громко одобрила их: «Какие на вас интересные гетры!» Все присутствующие покатились со смеха. И хотя Гиппиус написала потом несколько вполне доброжелательных статей о Есенине, что с нею случалось редко, «покоритель Петербурга» так и не простил ей злосчастных «гетр». В разговорах или письмах он не называл ее иначе, как «эта змея Гиппиус» или, в лучшем случае, «Гиппиусиха».
— Разумеется, Гиппиус сама любила рядиться и, конечно, видела ряженых насквозь, — согласился Литвинов. — Однако из этих, не на публику сказанных Мариенгофу есенинских слов надо всё-таки попытаться извлечь максимум смысла. Итак, Есенин — расчётлив и неглуп, кроме того — весьма артистичен. И, заметим, он оскорблён тем, что его стихи не так интересны публике, как похабщина, однако до конца играет перед публикой «деревенского самородка». И вот ещё одно воспоминание Мариенгофа: «Вдруг я увидел Шаляпина. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на иностранца. Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками: «Шаляпин». Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом: «Вот так слава!» И тогда, на Кузнецком Мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесёт свою жизнь» Вот тут прервёмся на минутку…
Перерыв Мишель использовал, чтобы найти среди бумаг пепельницу и сигареты. Потом, закурив, продолжил:
— Истинная философия состоит не в том, чтобы попирать славу ногами, а в том, чтобы не ставить в зависимости от неё своего счастья, даже стараясь стать достойным её. Пока мы живы, следует заниматься своим делом без суетного интереса к собственным успехам. Но в эти времена мыслили иначе. Есенин жаждет славы, тут Мариенгоф ни на минуту не ошибается, ибо сам честолюбив ничуть не меньше. Но вот вопрос: художник порой вынужден быть честолюбивым, ибо, чем шире его слава, тем шире распространяются его стихи, в этом случае слава — промоутер творчества. А есть иная ситуация, когда стихи пишутся затем, чтобы достичь славы и «стоять около автомобиля в очень хорошем костюме, очень мягкой шляпе и каких-то необычайных перчатках», да так, чтобы все вокруг шёпотом повторяли твоё имя. И тогда стихи — промоутер славы. Как было у Есенина?
— Не знаю, — чистосердечно сказал я, — не поймёшь.
— Я тоже пока не знаю, но, думаю, это проступит, — оптимистично промурлыкал Литвинов. — Но пойдём дальше. Рассказывая о Шаляпине, Мариенгоф приводит ещё один эпизод, весьма характерный. «Мы катались на автомобиле — Есенин, скульптор Сергей Коненков я. Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпиными (Фёдор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению. Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно. Вечером Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо: «Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина. А?… Жениться, что ли?…» Думаю, не ошибусь, предположив, что «Есенин и Айседора Дункан» и «Есенин и внучка Толстого» вырастут потом из этого же корня.
Я только усмехнулся,
но потом всё же спросил:— Ты полагаешь все его браки — это браки по расчёту?
Литвинов задумался, но ненадолго.
— Сам Мариенгоф тут судит жёстко и твёрдо: «Есенин замечательно знал, чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу. Отсюда его огромное обаяние. Обычно — любят за любовь. Есенин никого не любил, и все любили Есенина». Он же о его любовных связях: «Это было его правило: на лёгкую любовь он был падок, но хоть в четыре или в пять утра, а являлся спать домой. Мы смеялись: «Бежит Вятка в своё стойло». Ни о какой серьёзной любви в жизни приятеля Мариенгоф не упоминает, а сам Есенин в одном из самых честных своих стихов говорит: «Ах, люблю я поэтов! Забавный народ. В них всегда нахожу я историю, сердцу знакомую, — как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою…» Тут стихи — промоутер постели.
Литвинов отложил в сторону книгу.
— Но оставим женщин, — продолжил он. — Это вне контекста нашего расследования. Итак, «Есенин никого не любил, но знал, чем расположить к себе». При этом кое в чём его можно оправдать. Поэт не знал родительской любви. С двух лет был отдан на воспитание в семью деда, мечтал, что родители заберут его к себе», но мать не спешила за сыном. Сергей не был ни долгожданным, ни любимым ребёнком. Презрение здоровой, полной сил и естественных желаний молодой красивой женщины к своему «квёлому» мужу, который к тому же редко бывал дома, перенеслось и на ребёнка. В раннем детстве Сергей воспринимал мать как чужую женщину. Горькой обидой вспоминал эпизод с саваном, когда мать с «живенько снующими пальцами» шила ему смертную одежду. Такие подростки обычно становятся вампирами в любви — не умея любить сами, они только поглощают чужую любовь.
— Так все его разводы, ты думаешь, из-за этого?
— Я ничего не думаю о его разводах, но похоже, он выпивал женщину, как бокал вина, и больше в ней не нуждался. Но женщины этого не понимали. Однако мы снова отвлеклись. Факт: поэт умел ладить с людьми. И вот примеры: «На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар. Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вёл разговор о преимуществе кольта над прямодушным наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор. Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, спали на красном бархате и пили кавказское вино хозяина вагона…» И он же: «Сидим как-то в кабинете. Есенин в руках мнёт заказ — требовалась на заказе подпись заведующего. А тогда уже были мы Малкину со своими книгами что колики под ребро. Одного слова «имажинист» пугались, а не только что наших книг. Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами и, увлекаясь, что-то рассказывает про свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше, тем больше. И наконец, весьма хитро, в совершеннейший придя восторг от административного гения Малкина, восклицает: «А знаешь, Борис Фёдорович, ведь тебя за это, я так полагаю, медалью пожалуют!» От такого есенинского слова и без того добрейший Малкин добреет ещё больше. Глядишь — и подписан заказ на новое полугодие».
— Дипломат, — усмехнулся я.
— Дипломат, — согласился Литвинов. — Ласковое теля, умный мальчик. При этом в глубине души он, если вдуматься, скромен, негорделив и даже совестлив. Он склонен наблюдать, анализировать и изучать жизнь на расстоянии. Судя по ранним стихам и воспоминаниям, он аккуратен, оттачивает мастерство, приобретает опыт и компетентность осознанно и настойчиво. Есенин неугомонен и пытлив, любит короткие поездки, позволяющие набраться живых впечатлений. Его сила — в дотошном внимании к деталям и в тщательном исполнении. Сегодня его назвали бы перфекционистом. Он в юные годы дотошен, правдив и скрупулёзно честен в оценке самого себя. Могу даже сказать, что он недостаточно себя ценил. И тут новая странность. У него высокие эстетические критерии, и вкусы довольно утончённы. Грубость, нетактичность, вульгарность оскорбляют таких людей до глубины души. Заметим ещё, что в юности он коммуникабелен. Избегает любого проявления сильных эмоций, умеет дружить с самыми разными людьми, проявлять внимание и заботу. Сама тактичность и благоразумие. В лучших его стихах — единение личности, глубинных тайн подсознания и Вселенной. Размах нехилый. Явно интроспективный склад ума.
— А что во всём этом странного-то? — удивился я.
Литвинов усмехнулся.
— Да то, что умный и совсем не конфликтный Есенин так же не мог быть дебоширом, как я не могу быть революционером. Заметь, того же мнения придерживается и Мариенгоф: «В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, кафе и клубов. Ещё до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена «Инонии» и «Преображения», печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью. Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни. Когда он выходил на эстраду, толпа орала: «Хулигана»! Тогда совершенно трезво и холодно — умом — он решил, что это его дорога, его «рубашка». Маска для него становилась лицом и лицо — маской. Вскоре появилась поэма «Исповедь хулигана», за нею книга того же названия и вслед, через некоторые промежутки, «Москва кабацкая», «Любовь хулигана» во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов».