Шествовать. Прихватить рог…
Шрифт:
Картина «Завтрак на траве» украшала подхваченную дорогу: три тинейджера — простерты на скамейке или на последнем дыхании, и прощальные капли пива и части тел стекали на первые травы, где теснились бутыли — изрумрудным именем «Хольстен», в повторении заходящим за реальность.
Новый квартал открывали помятые столовские кастрюли: охапки гвоздик — молоко и пурпур, и утомленные собственной свежестью нарциссы и, прибившись к кастрюлям, одинокая ваза — пустышка с певчим горлом ангинной ноты, а также две банки в белых чепцах, отстаивая сентиментальное варенье в давно прошедшем лете. При столовских седлала детский стульчик полнотелая блондинка в спортивной куртке от общества «Динамо», а на веслах рук ее с чуть слышным плеском плыл сквозь сны годовалый младенец. Блондинка укачивала его и не очень кухарничала с покупателями, но влюбленно смотрела на спящее дитя, лилию долин, и натянуто улыбалась невидимым подземным толчкам и правила на спящем пловце то изобильный берет, то полы кукольного пальтишка.
С колокольни над площадью размеренно низвергался колокол, разбивая чугунным наскоком — коробку площади. Толпа прихожан, встав на длинной соборной лестнице, застыла в сполохах механических шумов и хорового молчания, и лица были обращены к одной на всех тени.
Дальше шел парк или сад…
Дорога — не
В самом деле, неужели дороги построены — не на словах, что и есть — собственно камни, но из каких-то иных материалов?
Можно ли подтвердить, что дорога, очерченная кем-то прошедшим, упокоившаяся — на брусчатке его слов с тьмой-тьмущей выбоин, и вправду была? Ведь любая трасса ветрена — присягает каждому мигу и с каждым меняется, и только тяжелые конфигурации, с виду стационарные: роза ветров, линии иносказаний и гарнитуры шагов на эспланаде, обветшалые куртины и панорамный задник — война не мышей и лягушек, но звезд и облаков, только этот закольцевавшийся театр играет незыблемый вид. Ускользает не так проворно — и не так наклоняет к казни, и пока в грандиозной общей сцене обыденного подменяют мелочи, пока насаживают на глазок следующую перемену, с обстрелянной успевают сродниться — и вхолодную верят, будто все заявленное на месте… И наконец — да, высоковатый прилив, и на нем — пакетбот… Взрыв, творческий подъем по тревоге — и кто-то вдруг прозревает перед собой больше вопросов, чем ответов, и место внятно — лишь по образцам, каковые прибились к истокам предприятия — и так примелькались, что удаляются безболезненно. И сей глазастый находится черт знает где, но скорее — не там, где себя полагал.
Допустим, ординар горних рек и костров, и брошенные по серозеленым кровлям кличи банков, и выжатые в междометие инструменты бытовых вожделений, и там же — небесный куб, зажженный втертыми в грани радиостанциями, или забрызган телеканалами, и там же — вылизанные ветром тарелки: часть сервиза охотится за перелетными зрелищами, а другая — за скоростью охоты, и рассаженные по медным лозам над улицей окрыленные твари — и порознь, и в числах, и весь остов пространства — бесцеремонно повторяются. Но главное их противление — случайность, стихийность, вот что определяет: скоропортящийся первый план и размытые суетой движенцы. Холодность дороги проясняют — молочная цистерна, развязно поставив переднее колесо — на бровку, существуя наискось и заставив округу томиться под градусом, и голубое молоко, выгнавшее ручьи в воздушные ямы, оставленные головами идущих, и в самолетные оттиски. Небесная лебедь — в озере сияния над продуваемым именем «Ив Делорм». Высокие университетские окна с отблеском голубых долин. Два белых автомобиля у обочины и черный франт «БМВ», вдохнув трепет в узкие ноздри и украсив себя бело-голубыми анютиными глазками — по всем петлицам. Белотелые березы — многожильный Большой балет, и саркастичен и мелок — курчавый серебряный дух над руном старой листвы. Синий ящик бумажных почт и не менее синие — для мусора, рассрочив длину квартала. Настроение уточняют — почти синяя птица над коринфской капителью, сбрасывая завиток крыла на завиток каменного листка. Железные конвульсии транспаранта, глашатая выборов, и картонные выхлопы флажковой зелени — в честь торжественного открытия кондитерского отдела в супермаркете… Аквариумы на фонарных столбах, где бьют плавником голубые буквы: «Народные окна». Сбор мышиных и пепельных облачений идущих. Безумная парочка на скамейке — сейчас из пира: молодой Геракл, могучий горлом и лазурным свечением из-под века, и белое облачко — его вековая бабушка. То и дело молодой сгребает старую под крыло и кричит: — А что, блондинка, споем? — и оба языка берут зычную песнь: «Кру-тит-ся, вер-тится шар голубой…» — но у застарелой блондинки вдруг соскальзывает с ритма чреда зубов, и песнь падает. Бабушка-облачко мастерски заправляет зубки за губу, и оба снова горланят: «Крутится, вертится на-а-ад голо-вой…» Портфельный прохожий в теснейшей норковой шапке, из-под которой натекают кувшинные щеки, покрыв амплитудой — мех, и лицо проходящего не ведает ни вмятин, ни впадин и складок, но украшено: подковки над глазом и под носом — тоже из влажной от блеска норки… Мечущиеся по улице красотки в бирюзовых колпаках сигаретной компании, заговариваясь со всех углов — тугим призывом, заходящим в мольбы. Наконец, выпученные над рекой машин циклопические голубые очки: «Только в наших очках увидишь счастье…»
Но миг — и дорога преобразилась: иные цвета и градусы, омоложение лиц и шум новейших идей, и сменились модели машин и масти собак… Зимние рябины, сбросив лист, бесстыдно увешены мешочками ледяных рубинов или простывших гранатов и заливают округу пунцовым звоном, и не ясно: где перестали рябины и начат портал ювелирных лавок. Зван трамвай — золотой от тучных, рисованных медом сот и облеплен бочонками пчел в медных обручах… Тут как тут, ведя в поводу, в веревке, старуху в колокольном пальто, — четырехстопная тварь с собачьей головой, дрожа от ужаса — оттого, что сама древнее охры, но не забыта бордовой попоной, а чтоб не ползла в чужие руки, вкруговую привязалась к твари пользованным бинтом и прибилась к спине ея — выводком синих букв: «Welcome».
Или женщина с узким трагическим лицом, почти бегущая по улице, прижимая к себе золотоволосых детей: маленького в пышной блузе и мальчика-гимназиста, и преследующие их старинная овальная ночь и не город, но дальний лес.
Возможно, спасаясь растущей антропогенной нагрузки, дорога устилает себя белизной и пухом, в котором растает всякий след, и носящимся в воздухе снежком покрывает число дальних прошедших… Надо ли поминать, что проступившая на месте сопревшей дороги — другая преходящая ведет уже не туда…
Какую-нибудь из дорог отворял зимний бражник — припущен снегом и помрачен жаждой, и карманы его тоже пересохли и смежили клювы. Он с великим трудом держал на плечах ступу времени, что бледна, как газ, и тяжела, как воз. И гулял то влево, то вправо под ношей своей или под стеклянной Стеной Яств, из которой обещались
ему и пыжились дородные короба и корзины, садки и сачки — и иные прорвы с потеющим провиантом, и ловил на язык пролетавших белых пчел зимы, а время крошилось и становилось все больше и мельче… Внутри бражника, накренив кудлатый край его запазухи, скучал сухолюбивый кот мастью — исход зимы, и голубые глаза кота были пустынны и безмятежны, а когти строго держались за кору бражниковых одежд. Эй, симпампуля, купи котяру, а? — кричал зимний бражник одному прохожему и другому. Иду на уступки — мятый трюльник за сиамского близнеца! Отдаю дешевле кучи репьев — потому что он сросся с ночью, дальше тьмы не видит… И взывал сквозь хмель: — На черта ты потащился за курицей-жмуриком, если я отдаю живого кота? Всего три рубля! Как это, уже нет таких денег? И куда ты скачешь от счастья, попрыгун? От кота в белых сапогах?! Ну так что ж, что кошак слепой? Можешь гладить его против шерсти, пока не видит. Или захобачь ему трепака, он опять не увидит… Куда ускользаешь, ужак?! И ругался вдогонку: — Вот найди не синюю куру, а ее благоверного — красного петуха… Выпить хочется, во мне же все чувства спеклись! — взывал бражник. Ну хоть ты купи, тетка с косой!.. А не самый чистый зверь не видел, что его продают, потому и не продавался, но скучал в кудлатом палисаде бражниковой запазухи и, прижмурив глаза из аквамарина, музицировал, вытягивая саксофонное ма-ау, и отирал чумазое ухо о съеденную сухостью грудь продавца своего.Кто-то наблюдатель прошел мимо и забрал и кота, и бражника — бесплатно и навсегда.
«Дорога в тысячу ли начинается с одного…»
И короткая дорога может быть столь длинна, что в ключах ее, уже слепых, не урна — но бурный вымысел, и дорога изливается прямо с листа — и под хорошей ногой хорошо играет… если никто не путает дорогу с лодочными мелодиями улицы, потому что это одно и то же… итого: жерло дороги — белый лист, в крайнем случае — клочья белизны: носящийся рой и, пронзая их, зимние сумерки — хрусткая, посахаренная фиалкой высь над куполом и крестом в белой крошке и в сквозных длинных окнах барабана под куполом, а далее — согласно влекущемуся чем-то неясным, но великим, постному руслу дороги — прибывает важное лицо из южных земель, и его привечает раздражительная стужа, коей, любезно известит радио, старожилы не помнят с позапрошлого века… И, согласно назначенным провинции русла настоящим событиям, дальше строятся воды и парады, и коробки бравых воинственных в проливном хаки, со съехавшей набок, к фланговому, зверской гримасой, залитой слезами, определяют надраенный сапог в лужу и дружно кропят с головы до, ног принаряженных дам… И вскипают футбольные матчи на траве, проданной — лесу вод и болоту, и подмочены открытые небу концерты и народные гуляния… А после растекаются будни, и в них полощутся солнце и зной, и требуется свести их к нулю на службе.
А далее большую дорогу, ее стылый конструктивизм и летние завихрения барокко берет на себя Большая Мара и между делом небрежно сталкивает дневное кафе — в ночной клуб. Из окон его на дорогу падает пляшущий ритм, нарастает покатость в обе стороны, и смешались безвидное — и лихорадка электричества, куражась над тетушкой тьмой и над дядюшкой мраком… Водяные краски момента — и веер старых дорожных карт, из коих машут рукой засаленные путники. Скребущие днищем наземные и воздушные, и никому не должные самоходки… Аптека — распузырена чудотворным… Плюс блуждающие на ходулях меж фруктами рынок и его золотые улыбки: бивни-бананы на стойке весов, заедая шкалу… а выстави эту ерунду на край великой дороги — и расстроит пульс. В устье же собственного похода Мара назначает достойный шага венец, меняющий — весь строй дороги. Но жаждет подчеркнуть, что не всякий приступивший к решению, то есть к шествию, уверен, что оно существует — единственное, или спонтанное, или художественное… Даже если мы знаем близкую, то есть примерную дорогу и уверены в собственной воле. Или в гарантии неприкосновенности. Или в отмене естественных преград…
О, сколько раз у меня бывали планы: упрятать белизну трех страниц — в комбинации слов, классически выставив на вид. Затем сместиться к общественным проектам, и к назначенной встрече, и к сеансу последнего дня… чему незатейливому так легко воплотиться, как машине — войти в ствол и в стену. И, случившись с утра в нужном месте, хотя с размаху сдвинув время, я отдавалась победным этапам. Но Старшая Подруга уже задумчиво стояла в дверях, продолжая с ночи дивиться: зачем в ее гардеробе скучает дивный блузон, голубой зуек, если можно пустить узника — в мои объятия?!.. Ко мне настойчиво притирался пакет с пыльным ватным плечом — и примкнувшие плач и стон: оказывается, СП до первой зари катала статью, обязанную сегодня же провалиться сквозь почтовый ящик-компьютер — в Москву, но творящая так спешила, что домашний компьютер включить не успела — труд связан из теплых ручных букв, и что спасет, если не мои быстролетающие персты численностью — не меньше десятка? В таком раскладе не сочувствуют чмоканьем и чваканьем, но облачаются в голубое — и забывают себя. Опус, конечно, многостраничен, плюс нечленимые приписки — на полях, и отсылки на оборот, и вклейки, требующие себя отогнуть… и планы «Утро» — сокрушены. Быстролетающие разгребают кучу клавишей на запредельной надежде — на пропускающем максимуме. Но телефон: междугородний, de profundis, а счастье соединения с этой глубинкой дважды не ходит. И молящим о том, кто сейчас был здесь — но уже кружит, славный ответ — бежать по следу, а разочтя весь этаж, припасть к наушнику и кротко записывать — стозевное, облое, лающее… еще страницу к срочной статье. Но пока милостивы — планы «Вечер»! И глушит радостью типография: кропотливый том, сын полка и отдела, хрустящий, рассыпчатый, испечен — и ждет нежных рук авторов! И нежные, и вьючные рядовые — кто близок, спускаются к Гутенбергу и поносят на себе весь тираж. Плюс еще шестьсот сорок покушений — мимо геройского команданте Ф. и вмазавшихся в меня…
Помню, помню, в детстве, где все дороги трижды длиннее, едва собьешь старших — на воскресное приключение, на центр — города или приключений, тут как тут престарелая Ванда Рачковская в ушанке из заступившей зайца веснушчатой кожи, связка шапочных шнурков и морщин на подбородке, и в неохватном зимнем пальто с шантрапой разных пуговиц, бывшем беж, далее буром, заяц на плечах столь же безволос, и в серьезной котомке, скромничающей — за спиной. Одноклассница бабушки — гимназия памяти Белостока, если Польша — правда, или правда — что выпускницы, столько лет поспешая друг от друга по разным дорогам, в самой дальней их точке сошлись. И, не раздеваясь, но шелестя одышкой, гостья сразу вступает в кухню — утвердиться у главного стола. Это пришествие — не запростецкий нос соседки, но вытягивается из пригорода, и всегда — без анонса, но по зову совести, и из уважения к длиннопятым походам… А что за беседами с Вандой Рачковской подойдут магазинные перерывы, усадка народных одежд, проданные билеты, эпидемия чумы и чумологов и так далее, никак не ее проблемы.