Шопен
Шрифт:
И мир этот, вскормленный молоком осенней, печальной ночи, наполненной крестьянской скорбью и предчувствием восстания, родился и стал одним из самых наших драгоценных сокровищ.
IX
Как же разнится то, прошлогоднее, путешествие Шопена, веселое, насыщенное юношеским задором, от путешествия в ноябре 1830 года! Тогда это было самой юностью, самой радостью. Теперь словно бы напряжение, беспокойство: только бы подальше, только бы подальше! Несмотря на ноябрьскую непогоду, дорога бежит быстро. Повсюду его просят устроить концерты — во Вроцлаве, в Дрездене, но он не соглашается. Приготовления отняли бы слишком много времени. А он торопится. Куда?
24 ноября он останавливается в Вене и не очень-то хорошо знает, что с собой делать. Нет ничего трагичнее писем того времени. Сначала еще шутки, остроты, портреты знакомых; в одном письме Фридерик издевается над Черни. «Снова он на восемь фортепьяно и шестнадцать человек переложил какую-то увертюру — и доволен». Но катастрофы ждать остается уже недолго. Приходит известие о начале восстания.
Правда ли, что Шопен догонял Войцеховского? Правда ли, что он его не догнал и решился возвратиться в Вену? Вся эта история, кстати частенько повторяемая, кажется надуманно романтической. Если бы так было в действительности, это свидетельствовало бы о безграничной наивности Шопена, о непонимании им самого себя: ведь он, видимо, преотличнейше знал, что не только не хочет, но и не может принять участия в восстании. Его долг и призвание были в чем-то ином, они не имели ничего общего с этой «войной», которая была типично польской, дворянской войной, игрой в войну — с ее декоративностью, фантазиями, мундирчиком, сабелькой, ее песенкой:
Ах, как красиво от смертельных ран С коня на землю падает улан!И все это вместе взятое очень скоро оказалось балаганом, трусостью, мелочностью, завистью и в конце концов поражением, после которого «паны» удирали во Францию, а народ, покинутый, беспомощный, оставался один на один с врагом. О, мы знаем это, знаем столько раз повторявшуюся, болезненную, драматическую и увенчанную поражением схему наших войн! И не случайно таких людей, как Мицкевич, как Словацкий, не было в подобных войнах. И Шопен чувствовал, что на родине он не нужен, но так же, как Мицкевич и Словацкий, он не сумел объяснить себе самому того, что подсказывал ему его инстинкт, и этот здоровый рефлекс здорового организма отягощал душу его угрызениями совести. А ведь это же было так просто: чтобы остаться с народом, надо было избежать этой недоброй войны.
Но здесь, в Вене, в душе молодого человека осаждается горечь, которая потом будет отравлять ему зрелые годы. Здесь под влиянием одиночества и нерешительности наступает этот внутренний надлом, который на все последующее творчество Шопена накладывает свой драматический отпечаток Здесь открывается рана, которую уже до конца жизни ему так и не удастся залечить — ни любовью, ни славой.
Внешне это были месяцы обыкновеннейшего существования. Положение Шопена в венском обществе резко меняется, становится прямо противоположным тому, каким оно было год назад. Тогда он был путешествующим, очаровательным юношей, который ничего не требовал. Все свое очарование он расточал задаром. В буквальном смысле слова задаром, ведь за свои концерты он не брал гонораров, а за изданные вариации хитрый и скупой Газлингер, который осмелился сказать о сочинениях Шопена, что они «сложны и невзрачны», не дал Фридерику ни пфеннига. Сегодня Шопен нуждается в помощи.
Множество писателей, занимающихся изображением буржуазного общества, — от Бальзака до Пруста — описывали подобное положение, эту поразительную перемену в отношениях всех прежде «благоволивших» и давних «друзей», перемену, наступающую в тот момент, когда кто-нибудь из человека дающего превращается в человека, нуждающегося в помощи. Двери перед ним закрываются, улыбавшиеся лица приобретают выражение серьезное, а пожатие рук становится гораздо, гораздо более прохладным.
Внешне положение Шопена, может быть, и не переменилось так резко, здесь было несколько человек, относившихся к нему сердечно; но изменилось внутреннее самочувствие Фридерика. Его уговаривали дать публичное выступление, «почтенный Вюрфлиско» прикидывал, какой из концертов следовало бы сыграть, но Шопен колебался. Прежде всего теперь он уже не мог играть бесплатно; и уже сделанное здесь имя и, что гораздо важнее, финансовая самостоятельность не позволяли ему этого. Да и вообще он задумывался над тем, может ли он играть на публичном концерте, во фраке и белом жабо, кланяться и благодарить за аплодисменты прекрасных венок, когда его друзья сражаются там, на поле брани: Ясь Матушинский, Титус Войцеховский, Стефан Витвицкий и многие, многие другие — все были в армии, и всем грозила опасность – ! И как же можно тут спокойно усесться за фортепьяно, смотреть с эстрады в зал и видеть умиротворенные лица венских буржуа, когда там…
Тогда впервые молодой Шопен понимает, что значит быть поляком. Это значит почувствовать обжигающий душу стыд, услышав немецкую пословицу: «Von Polen ist nichts zu holen» [70] , и в то же время вдруг почувствовать глубокую, всесильную любовь к этому народу, на который столько уже
лет сваливалось несчастье за несчастьем и столько лет — Шопен знал это — еще будут сыпаться беды! Первый раз захочется ему заплакать со злости, заскрежетать зубами от ненависти и вдруг, расправивши плечи, помечтать о том, что он на этой самой дорогой, единственной земле, что он припадает к ней и целует ее. Что он целует прохладу ее росы — и слышит песнь ее народа.70
С поляка взять нечего. (Прим авт.)
«Все обеды, вечера, концерты, танцы, которых у меня по уши, утомляют меня: так мне здесь грустно, тоскливо, уныло. Люблю я это, но не в такой уж чудовищной мере. Я не могу поступать так, как мне хочется, надо одеваться, причесываться, прихорашиваться; в салоне я притворяюсь спокойным, а воротясь домой, мечу громы на фортепьяно».
«В такой чудовищной мере»! Ах, каким же чудовищным кажется тебе, мальчик (тебе же ведь двадцать лет, не забудем об этом — гениям тоже дозволительны привилегии и пороки юности), равнодушие света к тому, что для тебя дороже всего, что тебя больше всего волнует, что тебя больнее всего ранят, раздражение всем довольного буржуа из-за того, что кто-то недоволен, терзается, борется, страдает. А ведь судьбы нашего народа уже были предрешены. Известно, что художник должен быть неудовлетворен, должен терзаться, бороться, страдать и так тяжело страдать, «таким чудовищным образом». Каким же чудовищным кажутся равнодушиеи сытость, которые разжиревшим филистерам в итальянском кабачке, тут же под боком у Шопена, диктуют эти слова — так хорошо знакомые нам вот уже в течение нескольких десятилетий «Der liebe Gott hat einen Fehler gemacht, dass er die Polen geschafft hat» [71] . Пока что этого филистера, коротающего свои дни под крылышком холодного властителя Меттерниха, разит «гром фортепьяно», но не зря, пожалуй, назовет вскоре Шуман творчество Шопена «пушками, скрытыми в цветах». Эта приевшаяся формула, повторяемая всеми биографами Шопена, все-таки имеет какое-то значение, что-то она выражает, и, если мы задумаемся над ней, мы без труда поймем в чем заключилась революционность Шопена. К этой революционности он приходит в Вене в течение этих удивительно пустых, бесплодных, отчаянных месяцев.
71
Господь бог совершил ошибку, создав поляков. (Прим. авт.)
Некоторые комментаторы жизни Шопена различают в его письмах этого периода два тона: един — тот, в который Фридерик впадает в письмах к родителям, пытаясь предстать перед ними спокойным и беззаботным; и другой, в котором звучит настоящее отчаяние, — в письмах к Яну Матушинскому. Мне это деление кажется искусственным; все письма того времени — это удивительное смешение каких-то отголосков светской жизни, какого-то движения по линии наименьшего сопротивления, притворного веселья и страха перед весельем, который порою побеждает, с тем, что на самом деле творится в душе художника; стыд за самого себя, опасения за близких и отчаяние по поводу политического положения народа. Это какая-то дивная смесь порывов и пустяков, величия и падения, бесстыдства молодости и грусти, которая только юности знакома в дни горечи и разочарований. Вся эта сложная ситуация усугубляется еще и материальными трудностями. О доходах в Вене нет и речи, деньги, взятые в дорогу, подходят к концу, положение на родине не позволяет ему снова просить отца о помощи. Нов конце концов надо, иного выхода нет: «Папочка уже не три грошика на меня потратил; знаю, сколько помучиться за грош надо, что сегодня даже и муки не помогут, но надежда! Горше мне просить, чем Вам давать, но взять мне легче, чем Вам отдать. Бог все-таки сжалится — пунктум!» В этих фразах проявился весь тот цинизм, до которого безденежье может довести самого лучшего юношу. Шопен и в самом деле страдает и стыдится и, бездельничая в Вене восемь месяцев, не знает, за что ему взяться Бездельничает? Heт, созревает. А это чрезвычайно тяжелая работа для человека в его возрасте — созревание. Да еще в таком одиночестве, одиночестве среди людей, да еще испытывая такие угрызения совести, одолевая сомнения. «В салоне я притворяюсь спокойным, а воротясь домой, мечу громы на фортепьяно…»
Именно «мечу громы». До сих пор это было «словно ласковый взгляд на то, что в мыслях вызывает тысячу милых воспоминаний». Теперь начинается новая эпоха, эпоха громов. Ведь это еще — о чем мы так часто забываем — байроновское время, романтический век, великая всеевропейская эпоха Бури и Натиска. Мы же в те времена более всех других европейских наций имели поводов, чтобы ударить кулаком по клавишам. Так родилось это своеобразнейшее явление: польский романтизм. Так появляются «Дзяды», «Кордиан», «Скерцо си минор».
Музыка Шопена кажется нам вечной, вневременной. Однако она глубоко связана со своей эпохой; мы уже говорили об общности языка Шопена, Фильда, Гуммеля, Мошелеса. Этот язык был также родствен и языку тогдашней литературы. Шопен в этом отношении чрезвычайно осторожен, он не подпадает под безраздельное влияние романтической литературы, как Берлиоз и даже Лист. Он прежде всего музыкант. Но в то же время он и поляк, трагедия родины ставит его в такое же положение, как и наших поэтов, — трагический надрыв превращается в ту трещину, через которую в «абсолютную» музыку Шопена проникает литература. Я не говорю здесь о выражении. Оно всегда было цепью Шопена, поскольку выражение и вообще-то является целью его искусства. Я говорю тут об определенной литературной программе, которую художник делает своей отчетливой целью.