Шведский стол
Шрифт:
Калле Густавссон между тем изо всех сил старался осваивать новые условия жизни и не терять при этом присутствия духа.
Выделенная ему койка в общежитии по форме была похожа на гамак – металлическая сетка провисала почти до пола. Дома Калле всегда спал на жестком ровном матрасе, и теперь по утрам его мучили боли в спине. А еще у него все чесалось. Мысль о том, что по ночам его кто-то кусает, Калле мужественно гасил и уверял себя в том, что это просто аллергия на перемену климатического пояса.
Кроме него в общежитии практически никто не жил. Останавливались на ночь-другую командированные из соседних
В поле у «шпиёна» все тоже складывалось непросто. Дома его, конечно, научили водить трактор, но особого опыта у него не было. Несмотря на это, уже в первый день Калле почувствовал, что мог бы работать быстрее и эффективнее остальных. Впрочем, уже во второй день стало ясно, что, если он будет вырываться вперед, то с остальными у него явно возникнут проблемы.
Русские вообще держались от него на расстоянии – то ли из-за председательской проработки, то ли потому что швед с самого начала наотрез отказался пить с ними после смены.
С утра и до обеда работать было легко. К полудню же солнце начинало злиться, и из-за горизонта, звеня по-деревенски разговорчивыми бидонами, появлялась телега с обедом. Вся «молодежная» бригада слезала с тракторов и шумно рассаживалась за грубоструганым столом под брезентовым навесом. Повариха Нюра – сама круглая, тяжелая и плотная, как бидон, одетый в меткотравчатое ситцевое платье и несвежий передник, – разливала в алюминиевые миски тяжело дышащий борщ. По трудовым рядам шелестело мелодичное – как казалось Калле – слово «пол-литра», а под столом происходила тайная возня.
Калле ел аккуратно, медленно, и иногда задумывался, глядя как по бело-металлическому краю чьей-нибудь миски осторожно скользит тонкий солнечный луч. А кто-нибудь из его товарищей при этом тихо, сквозь зубы, но без зла цедил: «У, шпиён, как зырит-то, прям и расслабиться простому человеку нельзя…»
После обеда становилось очень жарко. Нырнувший из Нюриного половника в его миску огромный кусок разварившегося мяса угнетающе действовал на трудоспособность, громко жужжали мухи, и Калле, отчаянно борясь со сном, был даже рад, что работают они не в полную силу, с ленцой.
После смены он возвращался в общежитие пешком через три поля. Шел медленно, дышал глубоко и, высматривая в небе голосистых русских птиц, иногда спотыкался о всякую подножную мелочь.
А его коллеги в это время все еще сидели за дощатым столом и под уверенную
в себе, официальную вечернюю бутылку рассуждали о всякой мужицкой всячине: о последнем футбольном матче, о новой бане у Федьки Нечипоренки, и о программе мира, с которой Советский Союз выступал на мировой арене. Сергей почти каждый вечер рассказывал приятелям новые и новые подробности того, как он вез Кольку из Москвы. В конце первой недели трудового стажа иностранного пролетария Сергей по большому секрету признался, что в поезде у чеха – «тьфу, шведа» – случился настоящий припадок…Душевая комната в общежитии была, но душ в ней не работал, и каждый день после наступления сумерек Калле шел мыться к Вислому ручью. Вообще-то это был даже не ручей, а небольшая говорливая речка со стареньким браслетом-мостом: вместо свай – мореные бревна, и на них небрежно брошены те самые доски, из которых выстругивались столы полевой кухни. Сооружение было ненадежное, но народ им все равно пользовался, потому что этот мостик срезал дорогу до города километров на пятнадцать.
Поздно вечером здесь обычно никого не было. Калле нравилось сидеть, свесив ноги, и смотреть на темную воду, по которой перемещались тени прибрежных кустов. Чтобы он не чувствовал себя совсем одиноким, ветер иногда приносил ему из поселка капроновую ленточку фразы, случайно прихваченную в каком-нибудь доме: «… Людк, а Людк! Где таку невестку-то взяла? Уж я глядела сегодня на речке-то, полоскать-то она у тебя ой не умет…» И невидимая лягушка откуда-то из-под свай, пуча от возмущения очи, продолжительно поддакивала Людкиной товарке.
А вообще и дни, и вечера были очень похожи друг на друга.
Однажды Калле заметил, как в мелких волнах Вислого ручья бьется отражение луны – и ему вдруг совершенно явно представился родительский дом, пахнущая цветами мама, серьезный отец… Яблоко из их сада, сливочно-желтое и круглое, как русская луна, а еще почему-то хрустящие кукурузные хлопья на завтрак и густоароматный кофе… И он с удивлением услышал стук собственного сердца, которое, почти попадая в такт сокращениям луны, громко выбивало тревожный римт почти осознанного одиночества.
Вдалеке пели про кружившиеся над городом желтые листья. Ожив то ли от звука, то ли от ветра, по деревянному настилу моста покатилась бутылка из-под вездесущей «пол-литры».
Калле закрыл глаза, и родной шведский калейдоскоп превратился в лоскутное одеяло, которое ему на днях, когда вдруг немного похолодало, выдала баба Вера. А потом его воображение навестила Галя, дочь Петра Григорьевича. Он увидел ее впервые в тот самый день, когда баба Вера позаботилась о том, чтобы он ночью не замерз. Калле тогда подумал, что Галя тоже похожа на лоскутное одеяло, – такая же разноцветная: золотые волосы, зеленые глаза с голубыми белками, рыжие веснушки, черные ресницы, коричневые брови, красные губы, белые зубы и синее в цветочек платье…
Медленно возвращаясь в этот вечер домой, Калле задержался у дома председателя, постоял в темноте минут пять, осторожно всматриваясь в зашторенные окна. Просто так стоял – безо всякой надежды поймать ночной, в карандаше выполненный эскиз яркого девичьего образа.
А на следующее утро, в самую раннюю рань, бдительная и проницательная баба Вера явилась к теще Петра Григорьевича доложиться, что «Колька-шпиён вчера все под окнами вашими стоймя стоял. Так что вы глядите! А то ить думается мне, он на Гальку-то вашу вид какой имет…»