Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сила обстоятельств
Шрифт:

Ибо страна с готовностью принимала эту войну при условии, что ее приукрасят. Меня не смутило, когда правые экстремисты – ультра – устроили манифестацию на Елисейских полях; они требовали сражаться «до конца» и расстрелять всех левых. Это были ультра. Меня сразило то, что шовинизм охватил огромное большинство французов, я осознала глубину их расизма. Бост и брат Ланзманна, Жак, поселившийся в моей комнате на улице Бюшри, рассказывали мне, как полицейские обращались с алжирцами в этом квартале: ежедневные проверки, обыски, облавы; они били их, опрокидывали тележки торговцев зеленью. Никто не возмущался, совсем напротив; люди, которых ни один североафриканец ни разу и пальцем не тронул, радовались, что их «защищают». Еще больше я удивилась и огорчилась, когда узнала, с какой легкостью солдаты срочной службы приспосабливались к методам умиротворения.

Целые батальоны грабили, поджигали, насиловали, убивали. Пыткой пользовались как нормальным и основным способом получения сведений; речь шла не о случайностях, не об излишествах, а о системе: в этой войне, когда весь алжирский народ поднялся против нас, подозрение вызывал каждый человек. Остановить жестокость можно, лишь прекратив огонь.

Мои соотечественники ничего не желали знать. Начиная с весны 1957 года правда просочилась, и если бы они восприняли ее с таким же рвением, как известие о советских трудовых лагерях,

то она стала бы очевидна. Заговор молчания удался лишь потому, что его сообщниками стали все. Тех, кто говорил, не слушали, их голоса заглушали крики, а если до кого-то слухи все-таки доходили, то их спешили забыть. Вся левая пресса рассказывала о сборнике «Резервисты свидетельствуют», Сартр написал о нем статью в «Тан модерн»; авторами этих рассказов по большей части были семинаристы, священники, наверняка не оплаченные ни Насером, ни Москвой; впрочем, во лжи их не обвиняли, а просто затыкали уши.

Убийцы с базукой разгуливали на свободе. Ивтона, подложившего бомбу на пустой завод и принявшего все меры предосторожности, чтобы никого не убить, гильотинировали. Почему этот француз солидаризировался с алжирским народом? Почему врачи, адвокаты, преподаватели, священники в Алжире помогали Фронту национального освобождения? Предатели, говорили о них и не скупились на ответные действия. Так, публике сообщили о «самоубийстве» Ларби Бен Мхиди, найденного повешенным у себя на оконном переплете со связанными руками и ногами. После «самоубийства» заключенного в тюрьму Буменджеля, которого парашютисты пытали в течение нескольких недель, а потом сбросили с террасы, Капитан, профессор права на медицинском факультете в Париже, в знак протеста приостановил курс своих лекций: его поступок получил широкий резонанс. 29 марта генерал де Ла Боллардьер наделал шума: он попросил отстранить его от командования, ибо осуждал методы французской армии. О случае Джамилы Бухиред узнала вся Франция, о нем стало известно и за границей.

Меня вместе с некоторыми другими считали настроенной против французов: я стала такою. Я не выносила больше своих соотечественников. Когда я ужинала в ресторане с Ланзманном или Сартром, мы прятались в уголке, но даже и тогда до нас доносился шум голосов: раздавались недоброжелательные замечания в адрес Маргарет Коссинель, Брижит Бардо, Саган, и нередко какая-то фраза вызывала у нас вдруг желание немедленно уйти. Мы практически перестали выходить. Отныне выпить у стойки чашку кофе или войти в булочную становилось испытанием. На террасах кафе посетители разворачивали газеты «Орор» или «Пари-Пресс», и я знала, что у них в головах: то же, что на бумаге; я не могла больше сидеть рядом с ними. Я всегда любила толпу, а теперь даже улицы стали мне враждебны, я ощущала себя такой же ущемленной, как в первое время немецкой оккупации.

Пожалуй, это было даже хуже, потому что я вольно или невольно оказалась сообщницей этих людей, с которыми не хотела больше соприкасаться. И этого я не могла простить им. Либо уж тогда меня с детства надо было воспитывать в духе эсэсовцев или парашютистов, вместо того чтобы наделять совестью – христианской, демократической, гуманистической, словом, совестью. Чтобы жить, мне необходимо было собственное уважение, а я видела себя глазами женщин, двадцать раз изнасилованных, мужчин с перебитыми костями, обезумевших детей: француженкой.

Мне хотелось прекратить свое соучастие в этой войне, но как? Выступать на митингах, писать статьи: говорила бы я хуже, чем Сартр, причем те же самые вещи, что он. Мне казалось смешным сопровождать его, словно тень, на молчаливой манифестации, в которой он участвовал вместе с Мориаком. Сегодня, зимой 1961 года, я не могла бы уже поступить иначе, но тогда мне все еще хотелось знать, прежде чем попытаться предпринять какие-то действия, что они не покажутся мне напрасными.

Мы очень хорошо знали Франсиса Жансона. Во время войны он перешел испанскую границу, чтобы присоединиться к бойцам Свободной Франции; его поймали и заключили в лагерь. Через несколько месяцев он был отпущен, но заключение подорвало его здоровье, и в Алжире ему пришлось согласиться на работу в какой-то конторе. Жансон завязал дружеские отношения с мусульманами. После освобождения он часто бывал в Алжире и непосредственно наблюдал за тем, что там происходило, и потому смог написать книгу «Алжир вне закона». Он работал в «Тан модерн» и в течение четырех лет был выпускающим редактором журнала. Немногие так хорошо знали мысли Сартра, как он. После Будапешта Жансон упрекал Сартра за чересчур, по его мнению, непримиримую позицию, и с тех пор отношения наши стали прохладными. От третьих лиц нам стало известно о той борьбе, которую он вел вместе с ФНО. Ни Ланзманн, ни Сартр, ни я, мы не были еще готовы последовать его примеру. В Алжире, думалось нам, иного выбора не существует: либо фашизм, либо Фронт национального освобождения. Во Франции – дело другое. Мы считали, что левым силам не следует учить алжирцев, и газета «Эль-Муджахид» правильно сделала, поставив их на место. Но мы полагали, что еще можно легальными средствами способствовать их независимости. Зная Жансона, мы не сомневались, что он не мог взять на себя такое обязательство, не обдумав все здраво, у него наверняка были веские на то причины. И все-таки я опасалась. Повстречавшись с двумя людьми, работавшими вместе с ним, я была шокирована их легкомыслием и болтливостью и спрашивала себя, а не стала ли подпольная деятельность способом избавиться от комплексов. Не было ли у тех, кто выбрал ее, стремления отгородиться от французского сообщества, вызванного какой-то обидой или скрытым недовольством? От смущающего вопроса, который ставило передо мной их решение, я защищалась с помощью ненавистного мне трюка – психологизма, не задаваясь вопросом, а не продиктовано ли мое недоверие субъективными мотивами. Я не понимала, что, помогая ФНО, Жансон не отрекался от своей принадлежности Франции. Даже если бы я правильнее могла оценить его поступок, то несомненным оставалось одно: принимая в этом участие, человек в глазах всей страны переходил в лагерь предательства, и что-то – робость, пережитки – удерживало меня пока от возможности такого выбора.

* * *

Закончив эссе о Китае, я в октябре 1956 года принялась за рассказ о своем детстве.

Мои «Воспоминания» отнимали у меня меньше времени, и я больше читала. Друзья дали мне книги, в которых американцы анализировали свое общество и приходили к одинаковым выводам. Они описывали, в его причинах и следствиях, тот конформизм, который так разочаровал меня в 1947 году а теперь возрос еще больше. По существу Америка стала обществом потребления, перейдя от пуританской внутренней обусловленности к внешней, что заставляет каждого брать за правило не свое собственное суждение, а поведение другого. В этих книгах говорилось, какие удручающие изменения претерпели из-за этого мораль, воспитание, стиль жизни, наука, чувства. Страна, некогда столь склонная к индивидуализму да и теперь еще с презрением именующая китайцев «народом муравьев», превратилась в народ баранов.

Высмеивая и у себя и у других любую оригинальность, отказываясь от критики, измеряя достоинство успехом, она не открывала иного пути для свободы, кроме анархического бунта: этим объясняется испорченность молодежи, ее обращение к наркотикам, ее нелепое буйство. Разумеется, в Америке оставались люди, которые полагались на собственный взгляд на вещи, об этом как раз свидетельствовали эти самые книги, да и другие тоже, а также некоторые фильмы. Отдельные литературные журналы, кое-какие политические газеты, чуть ли не подпольные, осмеливались идти наперекор общественному мнению. Но большинство газет левого направления исчезло. Что касается антикоммунистического фанатизма американцев, то он стал еще более яростным. Чистки, процессы, пристрастное следствие – отвергались самые принципы демократии. У Олгрена отобрали паспорт за то, что он состоял в Комитете в защиту супругов Розенберг. А в зарубежных странах Америка в противовес народным требованиям поддерживала с помощью долларов людей, продавшихся ей, но, в силу личных интересов, очень плохо обслуживающих ее. Если и поднимались голоса, осуждающе такую политику, то их душили, и я не слышала ни одного.

Что же сталось с писателями, которых я любила, из тех, кто был еще жив? И что я думала о них сегодня? Перечитывая их заново и обсуждая с Ланзманном, я пересмотрела многие из своих суждений. Прежние романы Райта, Стейнбека, Дос Пассоса, Фолкнера сохраняли для меня достоинства, правда неодинаковые, которые я за ними признавала. Но политически мы разошлись с Райтом, откровенным антикоммунистом, казалось даже, что он утратил интерес к литературе. Стейнбек погряз в патриотизме и глупости;

талант Дос Пассоса иссяк после того, как он взял за основу западные ценности: вместо кишащих людьми глубин мира, стараясь за жестами и фразами скрыть его разложение, он описывал теперь лишь застывшую видимость. В 1956 году в одном из интервью Фолкнер сказал, что надо предоставить жителям южных штатов по собственному усмотрению решить проблему негров; он заявлял о своей солидарности с белыми, даже если придется выйти на улицы и стрелять в черных. Что касается Хемингуэя, то я по-прежнему восхищалась некоторыми из его новелл. Но, перечитав «Прощай, оружие!», «И восходит солнце», я испытала разочарование. Он способствовал большому прогрессу романной техники, но когда к новизне привыкаешь, становятся очевидны приемы и стереотипы. А главное, я обнаружила у него жизненную позицию, не вызывавшую у меня ни малейшей симпатии. Его индивидуализм предполагал потворство капиталистической несправедливости; это был индивидуализм достаточно богатого дилетанта, способного оплачивать дорогостоящие охотничьи и рыболовные экспедиции и практикующего по отношению к проводникам, слугам, местным жителям простодушный патернализм. Впрочем, сообщничество, то и дело предлагаемое нам Хемингуэем в его повествованиях, предполагает, что мы, как и он, сознаем себя арийцами, самцами, наделенными состоянием и свободным временем, подвергающими свое тело лишь испытаниям сексом и смертью. То есть сеньор обращается к сеньорам. Добродушие стиля может ввести в заблуждение, но не случайно правые пели ему дифирамбы: он изображал и прославлял мир привилегированных.

Молодых я знала мало. Мне очень хвалили «Над пропастью во ржи» Сэлинджера. В основном я увидела там обещания, а поэзия, к несчастью, ускользала от меня; чтобы оценить ее, я недостаточно хорошо знала язык, а переводам не доверяла. Словом, в литературе, как и во всем прочем, в Америке ничто, кроме ее прошлого, меня больше не прельщало. По отношению к Америке я испытывала ту же досаду, что вызывала у меня Франция. Я хранила пылкие воспоминания о ее пейзажах, ее городах, ее пространствах, ее толпах и запахах; мне нравился ее язык, торопливый, непринужденный, насыщенный, способный быстро схватить самую суть жизни. Я с любовью думала о своих американских друзьях, мне нравились их сердечность, их искренний смех, их жесткий юмор. Но я знала, что если мне доведется вернуться в Нью-Йорк или в Чикаго, то воздух, которым я буду там дышать, так же как воздух Парижа, будет отравлен.

Лучшим временем этого года были две недели, проведенные в Давосе с Ланзманном: я снова радовалась солнцу и снегу, испытывая облегчение от того, что не слышу больше французской речи. В начале лета я опять с радостью покидала эту страну, где правительство социалистов отменяло празднование 14 июля. Больше месяца я провела в Риме с Сартром. Наши друзья-коммунисты держались на определенном расстоянии, мы мало кого видели, но мне нравилось в отеле, расположенном возле площади Испании, и хорошо там работалось.

Две-три недели мне захотелось подышать менее городским воздухом, чем в Риме. Сартр предложил поехать на Капри. Римские газеты писали, что в Неаполе свирепствует грипп, пришедший из Азии; но Капри – не Неаполь, эпидемия наверняка уйдет на север, и мы все-таки поехали. На Капри из неаполитанских газет мы узнали, что азиатский грипп свирепствует в Риме. Каждый город без особых оснований преувеличивал зло, обрушившееся на другой.

Мы поселились не в самом приятном отеле в центре города, но зато туда был закрыт доступ машинам, нас окружали безлюдье и тишина.

По утрам мы пили кофе, а по вечерам, после ужина, садились на террасе кафе, еще не заполненной или уже свободной от наплыва посетителей. После полуночи редкие прохожие задерживались у подножия расположенной на расстоянии величественной лестницы, похожей на театральную декорацию. Парами или группами люди поднимались и спускались по ней, останавливаясь наверху или садясь на какую-нибудь ступеньку, либо исчезали в тени, сгущавшейся на заднем плане: казалось, они разыгрывают таинственную и прекрасную комедию; их жесты, поведение, краски их одежды, в которых мы обнаруживали тот же розовый цвет, что на полотнах Тинторетто, были продиктованы необходимостью и словно в озарении воскрешали давно утраченную иллюзию: наша жизнь обладает полнотой и строгостью историй, о которых рассказывают. Сартр говорил мне о своей книге. Работал он не торопясь, обдумывая каждую фразу, некоторые из них я с наслаждением повторяла в бархатном молчании ночи. Тем летом на Капри камни были прекрасны, словно статуи, а слова иногда сверкали.

Моя сестра уже уехала из Милана, и мы провели там всего один день. К нам присоединился Ланзманн. Через перевал Танд мы добрались до Ниццы, откуда поехали ночевать в Экс. По дороге звездной ночью мы заметили в небе медный отблеск метеора: спутник! На следующий день газеты подтвердили его появление в здешних краях именно в тот час. Мы с добрым чувством думали о своем маленьком мимолетном попутчике и по-новому смотрели на старую луну, куда человек ступит, возможно, еще при нашей жизни. Против всякого ожидания первый спутник был запущен Советским Союзом: это преисполнило нас радости. Противники социализма доказывали его несостоятельность промышленным и техническим отставанием России: какое опровержение! Америка заговорила о «научном Пёрл-Харборе». Это достижение давало русским военное превосходство, с которым мы себя поздравляли: если страна, меньше всех заинтересованная в войне, имеет наибольшие шансы ее выиграть, то мир тем самым обеспечен. Наши надежды на мирное сосуществование еще больше усилились, когда в апреле Москва прекратила ядерные испытания.

Поделиться с друзьями: