Силоам
Шрифт:
Великий Бастард, создававший из себя самого настоящий культ, выписал из дома картины, изображавшие его в роскошных мундирах, в галунах и позументах; рамы этих картин придавали докучливый блеск маленькой комнатке, так хорошо приспособленной для того, чтобы оставаться голой, которая из-за этой инсценировки лишь ярче сияла своей бедностью. Но Крамеру все это было нужно, чтобы в него поверили. Эта позолота, вероятно, должна была, по его замыслу, дополнить ту, которой, вследствие недостаточного владения французским языком, ему еще не удавалось покрыть свои фразы. Ибо проявленная им склонность к выспренности не удовлетворялась выразительными возможностями его французского, и он добивался некоторого величия лишь нагромождая на хилую и шаткую конструкцию своих собственных фраз чрезмерный груз цитат, поставляемых ему его чудовищной памятью, в чем, впрочем, не всегда сознавался. Слушая его, Симон словно видел роскошные коринфские карнизы, установленные на негодных столбах. Сквозь грубый известняк этих варварских сооружений вдруг пробивалась неоспоримая красота античного барельефа. Но иногда само здание было столь внушительным, что нельзя было не взглянуть на него. И кроме того, как известно, чтобы удержать внимание, у Великого Бастарда были не только вышеназванные ораторские приемы, но еще и две огромные лапы, сжимавшие вас, как
Симон охотно верил, что лишь невозможность покинуть комнату до сих пор не давала его несчастному другу применить этот последний способ к очаровательной Минни. Ибо, когда Крамер говорил ему о молодой женщине, его глаза иногда зажигались жестокостью, которую он даже не старался больше скрывать от своего товарища, к кому его всегда возвращала симпатия, бывшая сильнее всякого недоверия, но особенно ужасная страсть к откровениям.
Так предавался он перед Симоном всем порывам своего характера: можно было подумать, что он ждал Симона, чтобы продекламировать роль, состоявшую из одних обвинений. Говоря, он кружил по комнате, как дикий зверь, топча книги, газеты, проглоченные за день. Он всегда пользовался тем же языком, напоминавшим то речи героев Эсхила, то слог псалмов Давида. Наконец, после множества обличений, он с силой затягивал пояс великолепного алого халата и примерял перед зеркалом два-три необычайных головных убора — меховые шапки, тюрбаны, которые он обматывал вокруг головы. Это был конец первого акта, всегда одного и того же, чьей монотонности он не замечал и играл всегда с той же пугающей убежденностью, едва варьируя время от времени силу нападок и адрес оскорблений.
Симон старался не разволноваться. Он не чувствовал себя задетым ни оскорблениями, ни угрозами. Он хранил молчание до самого конца песни своего друга, его метаний льва в клетке и примерок. Он прекрасно знал, что его присутствие’ необходимо. Он прекрасно знал, что Крамеру нужна аудитория, и что при этом условии его нервные срывы проходили сами собой. Итак, он ждал, пока Великий Бастард, вытащив, наконец, из шкафа подходящую шапку и исчерпав весь свой запас выкриков, согласится вернуться под свою козью шкуру. Ведь ему уже с некоторого времени позволяли лежать на улице, и Крамер, бездельничавший, как и все, украсил свой шезлонг роскошной козьей шкурой, укрывавшей его на три четверти. Тогда, вытянувшись, сдвинув ноги, спрятав руки, безоружный, в позе, в которой он словно репетировал смерть и которая сама по себе вынуждала его снизить тон, Крамер будто забывал о своем недовольстве, принимался тихо философствовать, и если имя Минни еще и всплывало в начале или в конце его фраз, оно было похоже на пену на утихшей волне. Так, после того, как он с самым серьезным видом кричал о том, что между ним и Симоном все кончено, что между ними пролегло непоправимое, он принимался жалобным тоном умолять его остаться каждый раз, когда молодой человек делал вид, что уходит, и, выпростав в конце концов руки из-под своего чехла, отчаянно цеплялся за него до тех пор, пока тот не обещал зайти еще.
Симон удивлялся равной искренности Крамера в нежности и в ненависти. Было ясно, что несчастному негде развернуться, и он упорно наряжает самые ничтожные обстоятельства своей жизни в слова, которые им велики. Но Симон также считал, что владевшее Крамером чувство заставляло его жить, в тайне для всех окружающих, в мире, размеры которого никто не мог бы измерить. Он хотел бы помочь Крамеру, чувствовал грозящую ему опасность замкнуться в этом мире, где можно жить только одному, он хотел бы стать посредником между этим миром и миром безобидным и обыденным, в котором живет остальное человечество, оставив дверь туда открытой. Хотя, заглядывая в этот ад, Симон сам иногда испытывал головокружение, он все же не осмеливался отдать Крамера во власть его демонов, ему всегда казалось, что можно что-нибудь сделать, чтобы его спасти.
Встревоженный туманными заявлениями Великого Бастарда, Симон не доверял видимому спокойствию Массюба. Тот же сохранял по отношению к нему враждебную позицию первого вечера, словно считая Симона в чем-то виновным перед ним; и Симон начинал думать, что Массюб, должно быть, действительно считал его виновным в том, что он счастлив. Такое отношение совершенно иначе распределяло роли, но все же тревожило Симона, не смирившегося с мыслью о том, что живет рядом с врагом. В комнате Массюба почти всегда было тихо, и эта тишина тоже давила на Симона: она была не похожей на другие. Массюб не молчал так, как все: у него была собственная манера молчать, бывшая пыткой для всех окружающих.
Однако как-то вечером Симон расслышал за стенкой шум голосов. Говорил Массюб; голоса его собеседника Симон узнать не мог. О чем они говорили?.. Он услышал, как Массюб сказал: «Правым быть ни к чему…» Другой голос был глух; он повел длинную речь. Симон не улавливал слов, но до него доносился ритм фраз; иногда всплескивалось более громкое слово, как волна, поднимающаяся над другими. Любопытно было слушать эти звуки. Но Массюб ворчливо прервал другой голос, и, когда он возвысил свой, Симон расслышал несколько фраз: «Я не согласен! Именно когда другие снимают галстуки, мне всего приятнее его надеть! Именно когда они ложатся, мне всего приятнее остаться стоять! Но все же можно захотеть пойти погулять, захотеть сигарет, женщин, когда…» Конец фразы заглушил приступ кашля, которого Симон никогда не слышал у Массюба. Тот, другой, вновь заговорил своим глухим голосом, отражавшимся от перегородки. Он, должно быть, подхватил последнее слово, произнесенное Массюбом, так как Симон услышал, как тот вдруг воскликнул насмешливым тоном: «Брак!.. Еще один хомут, как же!.. Хороший курс лечения, как говорит Марша!..» Затем снова длинная речь «второго», и Симон на этот раз смог различить несколько слов: «удовлетворение, которое испытываешь, делая что-то одновременно… молчаливое взаимопонимание…» Голос возвышался, понижался; чувствовалось, как человека увлекает его ритм… «Как в кордебалете, когда то же движение повторяют одновременно все ноги, понимаете?..» Голос снова понизился, но Симон услышал: «А внутренне дух, естественно, сохраняет полную свободу…» Массюб теперь больше не перебивал, а тот не останавливался. Наконец, наступило молчание; потом раздался ироничный голос Массюба:
— Скажите, пожалуйста, старина, вы, должно быть, проповеди читаете!..
Симон услышал, как они встали, хлопнула дверь, затем тяжелые шаги спустились по лестнице. Молодой человек подошел к окну и узнал в ночи фигуру Пондоржа…
Для Симона настал великий покой. Не то чтобы этот покой явился ему, подобно непрозрачной стене, за которой можно укрыться и жить взаперти. Для счастья не существует сейфа, а то счастье, которым наслаждался Симон, не было настолько непроницаемым, чтобы порой лукавый лучик из соседнего мира не
мог пронизать его. На пороге зачарованного дворца, у решетки уходящего вдаль сада, Симон встречал Минни, прогуливающуюся, запахнувшись в солнце, посреди тщательно выметенных лужаек, ступая по его собственным следам и оставляя яркие пятна на экзотических роскошных одеждах зимы, с бедрами, обтянутыми чудно подогнанными брючками, грудью, обхваченной узкой курточкой, не скрывавшей ни одной линии ее фигуры, — Минни, загадочную и смущающую, смотрящую на него своими невероятными глазами сфинкса — одним зеленым, другим синим, — пряча коготки в меховые подушечки, но явно готовую помешать ему пройти или разорвать его в клочки, если он не решит загадки, которую она ему предлагала. Однако она ловко подбирала слова, проявляла полнейшую тактичность, не злоупотребляла своими успехами; она даже пока притворялась, будто совсем позабыла о празднике, что избавляло молодого человека от того, чтобы самому заговорить на эту тему. Самые назойливые ее вопросы были молчаливы; но Симон не мог уклониться ни от ее вопрошающих, живых, разомкнутых губ, ни от изогнутого в вежливом вопросе профиля, ни от ароматного призыва ее шеи. Если она случайно задавала ему вопросы открыто, обычным человеческим языком, то всегда лишь чтобы предложить ему развлечься, прогуляться, посмотреть гравюры у нее дома. У нее всегда было ровное настроение, она никогда не дулась на отказ, принимала извинения с той же восхитительной улыбкой, с какой делала предложения. Она говорила остроумно, дерзко, не пугаясь слов, не чураясь тех из них — опасных, «запретных», — что изгнаны из разговоров в приличном обществе. Она произносила их просто, не выделяя, с превосходным вкусом, безупречным тактом, и удивлялась, что ей не отвечают на том же языке, с тем же тонким распутством. «Можно подумать, что вы боитесь слов», — говорила она Симону. «Я действительно боюсь, — отвечал он, — тех, что сковывают воображение, вместо того, чтобы предоставить ему свободу…»Наконец, однажды она снова заговорила с ним о докторе, о его дне рождения, о празднике, приготовления к которому были отложены в долгий ящик. Симон сумел проявить мужество и дошел даже до того, что солгал, дав ей понять, что «вернулся к занятиям». Она вроде бы приняла эти доводы; но мягко настаивала, чтобы он согласился хотя бы посодействовать в изготовлении декораций, в постановке. «Это не отнимет у вас много времени, — сказала она, — я все беру на себя; вы мне потребуетесь только в конце, особенно в последние дни. Хорошо?..» И добавила, словно угадав его мысли: «Это все совершенно безобидно, поверьте…»
Он не мог удержаться, чтобы не рассмеяться вместе с ней.
— Раз уж вы уверяете меня, что это не опасно…
— Да, — сказала она, развеселясь, — как коробки с красками для детей…
Однако Симон намеренно отворачивался от этого элегантного и немного скрытного существа, рядом с которым никогда не чувствовал себя совершенно спокойно. Он торопился вернуться в свой мир, в центре которого был источник радости, тот, что, веля ему отказаться от некоторых удовольствий, тем не менее не превращал этот отказ в жертву. Этот мир был благотворен и упорядочен. Дни теперь представлялись ему в виде двух отчетливых фаз, двух сходящихся склонов, на вершине которых стояла Ариадна, молча, пристально глядя на него. Эти склоны были неравны: подъем был медленным и трудным, а ожидающее в конце его явление Ариадны — кратким и едва ощутимым, все же это явление оказывало влияние на всю протяженность дня, поднимавшегося к нему, и даже на первые часы утра, когда Симон всегда прочитывал в зеркале на стене обещание ясной погоды или угрозы бури. Но у ответа, который приносило ему небо, теперь появлялся второй смысл: за этим небом была новая материя, которая тоже струила синеву. Спускаясь по утрам, между двумя снежными валами, по крутой и скользкой тропинке, ведшей к Дому, миновав ели, выстроившиеся на склонах — сияющие призраки, в чьи ряды вплеталось тонкое замысловатое кружево молодых берез, Симон первый раз представлял себе счастье, которое будет дано ему вечером, когда та же дорога отведет его к Ариадне, и его следы, отпечатавшись на снегу и затвердев от мороза, словно печатью скрепят его счастье. Он говорил себе, что все следы, оставляемые им на этой тропинке до урочного часа, были лишь грубой пробой вечерних, но ему нравилось их делать, так как он знал, что непременно наступит момент, когда они сменят свою грубость на эту исключительную красоту, эту мучительную и томительную нежность следов человека, идущего к любви.
Но если ожидание уже обладало всеми преимуществами, которыми его наделял его предмет, к самому предмету за это были обращены все мысли и грезы, скопившиеся за часы, когда он был всего лишь надеждой. Чары Обрыва Арменаз возвращали всему сущему высшую ценность: каждый вечер, в присутствии Ариадны, Симон испытывал ощущение, будто он взошел на вершину. Пейзаж, лежащий у его ног, потерял свою форму; от пройденного оставалось только нагое небо. Каждый раз он с равным восторженным удивлением вглядывался в этот лик, на некоторое время застывавший в конце дня перед его мысленным взором, как звезда, чей свет лился для него одного, между серой дверкой и зеленым растением, — двумя предметами, которые, в силу своей незначительности, возвышались до высшей степени значимости. Он узнал это растение, как по очереди распознал столько других вещей, когда-то в прошлом связанных с Ариадной, во времена, когда он еще не был с ней знаком. Именно сквозь листья совсем такого же растения ему довелось впервые разглядывать лицо девушки. Именно за совсем такой же дверью одним летним днем он увидел ее, сидящей так смирно, вполоборота, впившись глазами в пейзаж. Но минуты, когда он мог так неотступно разглядывать ее, были коротки. Это было скоротечное счастье, и через несколько отведенных ему мгновений нужно было суметь сохранить его в себе и пронести через все протяжение дороги, и через все протяжение вечера, и через все протяжение ночи, до того самого момента, когда день явится подтвердить своими свежими лучами надежду вновь обрести в жизни, в конце тонко расцвеченной инеем тропинки, чудесный образ, пронесенный сквозь сон.
Несколько недель прошли для Симона в этом состоянии счастья, бывшего выше счастья, сама простота которого так затрудняет к нему доступ людям, и которое они обычно не умеют сохранить. Словно поступь времени изменилась. Это умиротворяющее однообразие часов, в котором молодой человек так долго прожил и в котором одна за другой растворялись единообразные взаимозаменяемые минуты, похожие на кружащиеся сцепленные снежинки, падавшие у него на глазах в безликость одного и того же сугроба, — это однообразие теперь было лишь завесой, за которой жизнь разделялась, и две противоположные части диптиха молча поворачивались на шарнирах. В каждой из них время текло в разном ритме, и самые яркие его частички и гасли быстрее всех. День теперь был всего лишь широкой дорогой, пересеченной краткими вспышками, и ведущей через аллеи, вычищенные зимой от любой тени, к тем вершинам, на которых ему встретится любовь.