Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

К счастью, по этой дороге, которую ежедневно утаптывали рабочие, строившие новый корпус, идти было гораздо легче. При каждом их шаге взвивался столб густого, но легкого снега. По этому мягкому, свежему снегу было так приятно идти. Жизнь потеряла всякую тяжесть, она тоже приобрела восхитительную легкость, которой почти можно было дышать; и им казалось, будто вся земля под ногами была лишь воздушной сияющей пеной.

Затем снег вновь принялся падать, как раньше, жесткими быстрыми снежинками; но он был почти не холодный, и невозможно было представить, чтобы он мог причинить зло. Ариадна чувствовала на своих глазах, губах, на кончиках ресниц — всюду бесконечные легкие, свежие и нежные поцелуи, тотчас таявшие, обращаясь в слезинки. Она смеялась, чувствуя эти холодные жемчужинки у себя за шиворотом. Поскользнувшись, она ухватилась за Симона, и он при каждым шаге ощущал вес ее тела: ему казалось, что он несет на руках, через ночь и ветер, всю нежность мира… Он хотел бы, чтобы эта ночь никогда не кончалась, и чтобы вся его жизнь была этой дорогой, на которой, под слепящим снегом, с сердцем, переполняемым радостью, он чувствовал, как о него опирается Ариадна Он воображал, что взял ее на руки и шел так бесконечно, все больше погружаясь в ночь, как если бы где-то вдали их призывали

еще более темная ночь и еще более полное счастье.

ВЕСНА

И было слово Господне ко мне:

«Что видишь ты, Иеремия?»

Я сказал: вижу жезл миндального дерева.

Книга пророка Иеремии

К чему же сожалеть о солнце вечном,

коль скоро ищем мы божественного света

вдали от в гроб сходящих круглый год людей?

А. Рембо
I

Год медленно поворачивался вокруг своей оси. Но это можно было заметить лишь по некоторым признакам: когда горизонт начинал подтачивать края какого-нибудь созвездия или когда появлялась какая-нибудь долгожданная звезда. Учет времени велся только по звездам. Симон долго подстерегал появления в остававшемся пустым углу неба, над верхней из макушек Арменаза, первых звезд Волопаса. И действительно, однажды вечером они появились, совсем крошечные, на клочке обнаженного неба, сначала расположившись на самом утесе, — как вознаграждение за любовь, тогда как с противоположной стороны Сириус тихо продолжал свой скользящий путь к закату, начавшийся с весной. И теперь Симон испытывал глубокую радость, говоря себе, что все так и будет возрождаться и уравновешиваться в том же упорядоченном и молчаливом единстве, и если случится так, что небо наклонится в одну сторону, исчезновение одной звезды непременно рано или поздно восполнится появлением другой. Но если звезды, расположенные по краям неба, были подвержены некоторым изменениям, то другие, напротив, царили там вечно. Кассиопея все так же покойно дремала, лишь понемногу соскальзывая с вышины неба, так что с каждой следующей неделей приходилось немного меньше запрокидывать голову, чтобы увидеть ее. И Млечный Путь все так же тянул через космос свой пушистый шлейф, похожий на песчаную косу между двумя синими океанами. Выплывая посреди всех этих звезд, надменно разглядывавших ее с высоты своей неподвижности, веселая, дружелюбная, совсем близкая луна исполняла, одновременно торжественно, добродушно и шутливо, свою роль подуставшей статистки, вечно исчезающей и появляющейся вновь, подобно бывшей балетной танцовщице, исполняющей на деревенской площади несколько па в чисто филантропических целях.

Кое-кто задавался вопросом, не кончается ли зима. Симон, познавший красоту всякого рода и отныне очарованно всему повиновавшийся, покорился и этой, как и всем другим, и находил в ней восхитительную и умиротворяющую силу. Разве Ариадна не научила его видеть красоту в любом существовании? Разве он не почувствовал рядом с ней, в столовой, перед каждым из находившихся вокруг них предметов, перед бесконечным снегопадом, что любая вещь, любое существо повинуется какой-либо необходимости и переходит в высший порядок? Не шло даже речи о том, покоряться или нет. Простой факт того, что эта вещь существовала, воспринималась существующей, уже вызывал достаточно сильное ощущение, уже этого было довольно, чтобы наполнить сознание, внушить любовь. Достаточно было подолгу смотреть на каждую вещь, настолько долго, чтобы забыть ее название. Признать ее существование уже значило любить ее. Признать ее порядок, ее ритм, ее строение, проникнуть в замысел, породивший ее. Так было с произведением Сюжера. Этому надлежало подчиниться. Достаточно было научиться течь в том же направлении, и тогда весь мир раскрывался перед вами, и его единство принимало в себя и вас. Симон теперь понимал, почему Жером в первое время говорил ему о потоке с таким таинственным видом, словно собирался раскрыть ему существование чего-то небывалого, принадлежавшего ему одному и что никто другой не имел права ему открыть. Симон теперь понимал то, что он столь долго считал манией Жерома, и что, напротив, было не привычкой, а жаждой жить с любовью: то, что он столько раз пытался передать в своих рисунках вид и порыв этого ручья. И именно так, часто повторяясь, каждый раз меняя один штрих или одну тень, он сумел передать его образ так верно, так до боли живо. И в дереве, растущем на дороге в Опраз, тоже явно заключалась сила, действующая по существующему плану, порядку. Раз у каждой вещи был свой закон, оставалось только его открыть. Но Симону для этого не нужно было прибегать к логическим построениям: он жил, существовал, подчиняясь этому порядку, — порядку его физической и духовной сущности. И через это он становился кровно близок всякой жизни — той жизни, одним из проявлений которой, возможно, была болезнь, ибо то, что предстает нам как беспорядок, на самом деле, вероятно, всего лишь порядок, законов которого мы не знаем.

Так обретал он изнутри гармонию всего, что было ему дано. В центре этого строения была Ариадна, как замок свода в вышине собора. Но даже не было важно, воспринимал ли он ее таковой. Каждый вечер возвращал ему истину по порядку явлений, тоже бывшему порядком. Каждый вечер Ариадна была лишь маленькой тенью, возникшей в тишине мира…

Само ожидание, долгое ожидание, уготованное ему каждый день перед ее появлением, казалось ему необходимым. Оно тоже вносило в его жизнь особый порядок, наслаивавшийся на порядок обычный, как болезнь, врастающая в здоровье. То была радость, состоявшая из равновесия, постоянно готового нарушиться; радость, постоянно граничащая с тоской; ритм, постоянно готовый разладиться, но вечно возрождающийся и достигающий полного расцвета в ее присутствии.

В эти часы сосредоточенность Симона на образе, который он хранил в себе, была такой, что если какой-либо шум нарушал тишину, он страдал от этого, как от фальшивой ноты в середине мелодичной фразы. Просто тишина стала музыкальной и не терпела никакого шума, никакого звука, не входившего в ее тайную структуру. По мере того, как его ожидание росло, достигая своей высшей точки, оно давило на Симона, как если бы ему на грудь положили железный рельс. Он знал, что таски разожмутся и дыхание вернется к нему. Но наступал момент, когда сама эта уверенность слабела, когда сам избыток ожидаемого счастья порождал тоску. Тогда этот рельс становился таким тяжелым,

что Симону хотелось кричать.

Но зато последние минуты ожидания были так чудесны, что порой он желал бы продлить их, сохранить в себе эту силу, остаться в сердцевине этой жестокой нежности, предшествовавшей апогею его радости. Течение именно этих минут он бы хотел бесконечно замедлить. Именно этот момент он бы хотел удержать — момент, когда ты уже так переполнен чувством приближения, что можно довольствоваться и этим, даже если никто никогда не придет…

Доктор Кру согласился одолжить свой патефон, и Симон, отыскав у одного из товарищей пластинку с «Поэмой» Сюжера, время от времени приглашал Жерома к себе ее послушать.

Пока вокруг них, в ночи, снег плел свои тонкие сети, залетая почти под лампу, чтобы коснуться их лиц, пластинка, поскрипев иглой о воск, принималась крутиться. И не было больше пластинки, вращающегося диска, механизма. Перед ними, вокруг них, появившись ниоткуда, властно завладев миром и переделывая его по-своему, была только чистая музыкальная материя. Оркестра перед глазами не было. Не было нужды ни следить за движениями ударника, который, вытянув руки, готовился подчеркнуть финальный гром пронзительным, душераздирающим грохотом тарелок, ни угадывать по слаженным движениям скрипачей, что теперь вступят они, как только дирижер обратит к ним палочку или взгляд. Вся эта машина, немного театральная, несомненно, выразительная, но слишком перегруженная условностями, отошла в небытие. И так, освободившись от пут, облегчившись от усилий, дававших ей жизнь, мелодия возносилась, как девственница, родившаяся в воздухе благодаря непорочному зачатию. Она была равной ночи, она была ее словом, ее посланием. Как снег, становившийся видимым, лишь проходя сквозь луч лампы, и чье рождение терялось в вышине темного неба, звуки словно тоже исходили из глубины ночи, но ночи еще более таинственной и драгоценной.

Но не о бесконечном снегопаде напоминали Симону эти накапливающиеся повторы и крайнее напряжение всех этих нот, несущихся к гибели. Эта музыка была голосом его ожидания, его желания. Она несла ему то же острое и болезненное наслаждение, постепенно переходящее в страдание. Каждая новая волна подхватывала его, углубляла уже проложенную борозду в этом наслаждении и в этой надежде, так что последние волны касались обнаженной и чувствительной души. В музыке тоже наступали моменты тоски, когда ожидание становится нестерпимым. И вот последний рассекающий удар, переполняющий вас одновременно удовлетворением и ужасом… Каждый раз Симон обретал в этой лавине звуков тот же тревожный восторг, то же тоскливое удивление. Словно бы ожидание вдруг наткнулось на единственное непредвиденное событие…

Иногда, слушая, как звуки собираются вокруг него, накладывая на временной порядок свой собственный и уточняя с каждой минутой свое жестокое намерение, Симон, призывавший к себе все силы, чтобы избежать головокружения от этого водоворота, поднимал голову и видел по ту сторону пропасти, на краю которой он пытался удержаться, тонкое и спокойное лицо Жерома, которое с каждым днем будто становилось еще тоньше и еще спокойнее, словно никакие страсти, никакое отчаяние, помыкающее людьми, больше не могло его коснуться, словно в «Поэме» Сюжера для него были лишь безобидные музыкальные фразы, звуки флейты, словно он не видел катастрофы, надвигавшейся с каждой минутой. Чем была для него «Поэма»? Симон говорил себе, что, возможно, это была единственная вещь, которой Жером не открыл раньше него, в которую не посвятил его. Но все остальное Симон приобрел от него, он это знал… От него, от Пондоржа, от Ариадны. Они дали ему почти все. Иногда он чувствовал себя униженным от того, что столько получил от других. «А я, — говорил он себе, — что дал я? Что сделал я до сих пор? Что бы стало со мной без них?» Он видел жизнь парящей в высокогорье, на высоте Жерома и Ариадны, из того мира, что девушка открывала ему каждый вечер, в конце темной тропинки… И от этого, в счастье своем, почти забывал о странном человеке, чей издевательский смех и наполненной тьмой рот он давно замечал позади лучистых лиц своих друзей. Что творилось с этим человеком? Можно ли было сделать что-нибудь для него?.. По крайней мере, Симон постоянно задавал себе этот вопрос. Ибо с тех пор, как порыв волнения вызвал у него симпатию к Массюбу, Симон не хотел признать, что тот ускользает от него…

Массюб жил теперь совсем один в своей серой комнатке, не выходя из нее, можно сказать, замкнувшись в своем страхе и стараясь нацепить на него маску отвращения. Большинство больных брали болезнь лаской, старались приручить ее, сбить с толку своим терпением, покорностью. Но Массюб никогда не принадлежал к числу тех, кто умеет противопоставить событиям то терпение и ту покорность, что делают разящую судьбу несправедливой, и которые, подобно ритуальной одежде, словно тихо готовят к смерти. С ужасающей логикой он все так же оберегал себя от чужой жалости цинизмом и насмехался над своей бедой, как смеялся над напастями других. Как он ругал снег, так он ругал и смерть, словно и она сыпалась на него сквозь дырявый зонт. Он противопоставлял всем попыткам участия силу отрицания, которая, не давая себя подтачивать, иногда начинала мрачно бушевать, и под которой он яростно скрывал то, что скорее всего могло вызвать к нему уважение. Но он не соизволял выказать ничего из того, что могло бы заставить его полюбить, и отталкивал с насмешливым видом любые побуждения к дружбе, словно ему было безразлично, знают ли все эти люди, чье презрение к себе он чувствовал, правду о нем или нет. Поддерживать их в неведении, в ослеплении, даже в несправедливости к нему — в конечном счете, это еще могло быть и местью.

Поскольку состояние Массюба внезапно ухудшилось, врачи нарочито потеряли к нему интерес, и смерть его была в руках сестры Сен-Гилэр, которая, как хорошая хозяйка, уже подумывала о дезинфекции. По стечению обстоятельств, которое, возможно, и было простым совпадением, но повторялось почти каждый раз, как в Доме появлялся умирающий или оперируемый, доктор стал более сухо принимать больных и поговаривать о научной командировке в Швейцарию… Симон, наверное, один не верил в смерть Массюба. Он не верил, что умирающий Массюб упорствовал бы в сокрытии своей тайны, как это делал бы человек, уверенный в том, что выживет. Он говорил себе, что Массюб не может уйти вот так, прежде, чем увидит Праздник, прежде, чем услышит Пондоржа, как изгой, как если бы он не принадлежал к Обрыву Арменаз; он говорил себе, что Обрыв Арменаз, эта душа, присутствующая во всех его членах, должна была удержать его; он наивно подходил к нему с человеческой меркой, пытаясь вписать его, хотя бы раз, пусть только чтобы успокоиться, в привычный мир, знакомую главу, не видя, что таким образом совершает ошибку, за которую столько корил остальных.

Поделиться с друзьями: