Сказания о недосказанном Том II
Шрифт:
Ну и. Ну и. Самое, самое большое достоинство – его выставочные, блестящий экземпляр – знаки полового различия, замаскированные пушистым хвостом.
Они, эти знаки, так рельефно рисовали его мужицкую сучность, что трудно было усомниться, и перепутать и назвать его кошечкой.
– Два огромных поплавка, какими в море отмечали промысловики, загарпуненных китов. Они, эти знаки – поплавки – буи, не вмещались на том месте, где их место определили со дня сотворения Земной тверди, и, потому хвост его пушистый – отвернулся вертикально как перископ на боевой подлодке, и, как у скунсов – хвост в момент опасности и атаки – защиты от врага.
Всё это говорило о том, что он, как бушмен, или пигмеи, которые свою третью ногу,
Лена его так откормила, что он уже, по словам хозяйки кормилицы, просил квашеной капусты, что бы перебить аппетит, как говорила моя любимая тёща. Поест капустки, и аппетит взыграет – жор пойдёт, только держись. Но сытый котяра никак не реагировал на всякие уговоры попробовать кислой капусты.
Бригаде, порой казалось, что у кошатницы приключился сдвиг по фазе. То ли от любви кошечек, а может от чистой человеческой, большой любви, к братьям младшим, и вообще братьям.
А между собой на очень большом, научно художественном совете, как бабки на рынке, перешёптывались. Может она в печи перегрелась?
Таам, в семикубовой, пламенной – не замёрзнешь – ниже двухсот не опускается, а на улице всего в тени, сорок. Вот и боялись, что перегрелась, но судачить на нехудожественном совете не решались.
Такое бывало. И в Художественном фонде, да и на заводе. Такое бывало, входили в печь – одевали шапку – ушанку, что бы в голове не закипело, а однажды у меня шапка сползла. Свалилась, зацепилась за капсулу, и, и перегрел свою лысину, не окрепшую ещё, было ещё немного кучерявых от огонька волос, да, было ещё на макушке немного растительности, как остриженный огнём пырей, потом голова ещё два года замерзала, на малейшем ветерке, думал и мозги поджарил, в верхней части, но прошло, ничего. Жив. И при ясности пока ум и память.
Ах, Крым.
Ох, Балаклава…
Ой, Коля…
Оой…
… Грустным был последний вечер. Прямо на заводе, в мастерской накрыли стол.
Лену усадили рядом с Колей, во главе стола, как молодожёнов, или самых дорогих, уважаемых.
Дед, тогда ещё не совсем седая голова, а так, с потугами, декольте на макушке, играл на аккордеоне. Антип и Мурад – светилы, заводские художники – международники, пили русское вино и пели грузинскую Сулико. Пели для него, для Мурада, и он сам пел, как все грузины, с толком и чувством. Он жил в Крыму уже давно, но Родину вспоминал и грустил, особенно, когда Кола, как он называл меня, играл его национальные мелодии. Антип и Кола, на два голоса выводили свои рулады, и он Мурад, дышал этими мелодиями детства, слышал эхо юности, и аромат своих ущелий, гор, величие всей белоснежной кавказской гряды, с которой его сейчас сближало и разделяло тоже, любимое всеми, Чёрное море.
Вся дружная компания улетела, в, и за, облака, но робкие речитативы, плакались, в варежку. Их работа, эх, работа, хоть и хороша и любима, но вот, таак пашем, что и загудеть на всю катушку некогда.
Грузинские мелодии незаметно переходили на украинские песни и лад. Антип, жил раньше на Украине, знал много задушевных песен и частушек, иногда затягивал, как он сам говорил, выдавал *Запорожца, за Дунаем*, это он величал как оперу. Прямо большой театр. Но пел мягко, с душой. Потом шли мелодии испанские, итальянские, каждый вёл свою партию. Антип – бас и второй голос, остальные разбирали по возможности, какой требовался и звучал, на радость, в этом дружном квартете.
Редко, после тёпленьких, почти ласковых, печей, ходили покувыркаться и в ночное море, особенно, когда оно – море, находилось в поре цветения. Цветёт и светится.
Нырнул, глаза во всю раскрыты, руки вперёд, а от рук, ладоней, расставленных пальцев – искры, огонь, мириады
светлячков, как в день Флота – феерверк…Ночь.
Вода чёрная.
Страшно.
Величественно.
Незабываемо.
Завод. Работа. Красота. И работа и работы и ребята.
Бывало.
Пели. Пили. Ели. Не просто ели – смаковали. Радовались, абрикосам, персикам, с Колиного огорода – сада, дачи – рынка.
Они, правда, эти дары небесные, уже давно отошли.
И где только он их собирал.
На каком дереве любви?
Мы тогда этого не замечали, не думали.
*
Утро было хмурым.
Хотя солнышко светило всем и, улыбалось.
Работы ушли – ушли – уехали в Киев. А ребята, бригада вся в сборе, бродила по заводу, не зная чем заняться. Самый главный наш член и водитель своего собственного Хаммера – козла, как его величали – дразнили все, кто видел и слушал его туберкулёзнозмеиного рычания – шипения, с кашлем. Он, Виктор, только закончил муки учёбы в столице и теперь был почти академик, правда не керамики, а факультет академии и, звали художник – кузнечных дел – мастер. Он говорил, что машина хорошая, выпуска сороковых годов ещё при Сталине. Раритет! Но вот, бензин жрал, этот музейный экспонат, не по человечески – на сто километров ровного асфальта – две канистры – его мотор, глотал, по – верблюжьи, как трёхгорбый, вымерший с мамонтами за компанию, пил стервец, за месяц вперёд. Как – будто надвигался самум на целых три месяца.
Так вот у этого трёхгорбого пропойцы бензинового, наркоман хренов, шептали члены и даже не члены бригады – были и достоинства: в те дни, когда жара доставала, до самих тапочек и мозга костей, можно было снять драный брезентовый верх – крышу и, тогда огонь раскалённого и, теперь уж не такого ласкового солнышка, и чистый озон воздуха, трассы ласкал наши недогоревшие в печах, прекрасные молодые торсы, смахивавшие не на Аполлона Бельведерского, да ещё и присушеных слегка.
Но самое большое достоинство нашего самодвигающегося, пока самостоятельно, агрегуя, непотопляемость его, этого горного скакуна,– его хотели и трижды пытались прихватизировать, а точнее угнать…своим собственным ходом. Но запустить мотор, было так же нелегко, как, как нам троим, присушенным Гераклам, да приплюсовать, плечом к плечу, ещё троих пигмеев, они жилистые, у которых ещё и третья запасная нога, в бамбуковой упаковке, приторочена виноградной лозой к поясу. Так вот эта новая бригада, пробует выровнять Пизанскую башню, так же успешно, как угонщикам наше чудо, сдвинуть в сторону моря.
Решить мировую загадку, почему? Падает, или таак было задумано? Выровняли, поставили вертикально? Неее. Не могём…Трудно…
Так вот и нашего козла. Мы находили его обычно в трёх шагах от места, где он и упокоился, и, казалось навечно. Навсегда.
Бедные похитители. Сколько слов нежного содержания, слышно было до самой крепости, в которую стреляли турки, а попадали в своих, желающих чужое сделать своим…
…Не тяни руки, а то протянешь ноги.
Потому мы и уходили совершенно спокойными, за его невинность и нежеланию отдаться как уличная девка, другому хозяину, который, наверное, и наверняка, не будет так его обожать, как Витя Баррас. Хозяин этого чуда.
Так вот покидали мы своего верного товарища и брата. Двигались в сторону моря, покувыркаться в серебряных водах золотого пляжа, смело гуляли, по верхней палубе речного – морского трамвайчика, и дружеским белым платочком помахивали своему товарищу на лысых колёсах.
Коля, грустный и потерянный, описывал круги вокруг мастерской, где ребята доцеживали из больших ёмкостей остатки Мадеры, Изабеллы, Херес.
Разговоры грустные.
И. Тишина.
Лена, растерянная. Молчаливая. Не спела нашу песню, позабыт, позаброшен, с молодых юных лет. Позаброшен…Последний и, самый любимый Котя.