Сказки Золотого века
Шрифт:
Лермонтов задумался; в это время подъехали сани к дому, и у него застучало сердце. Он опустил глаза и отошел в сторону. Входя в гостиную в шубке, Варвара Александровна порывисто поцеловала сестру и брата и с тем же движением устремилась к Лермонтову, который поднял на нее свои бездонные глаза, и она невольно остановилась, как остановилась бы у озера или моря в сиянии света. Словно уже не видя его в этой стихии вод и света, она протянула обе руки, он подошел к ней и сжал ей руки. Глаза ее увлажнились и просияли счастьем.
– Я радуюсь тому, что вы стали тем, кем хотели быть. Случай и решимость тут бы не помогли, если бы
– Ну, на пять минут.
Мария Александровна и Алексис под разными предлогами удалились; Варвара Александровна скинула шубку и, опускаясь в кресло, сказала Лермонтову:
– Садитесь, Мишель. Вы удивляетесь тому, что я так много говорю?
Слуга вошел со свечой и зажег свечи в канделябрах.
– Я радуюсь тому, что вы на меня не сердитесь, - отвечал Лермонтов, усаживаясь в кресло напротив Варвары Александровны за стол с другой стороны.
– Никогда не сердилась. За что? Уж вы-то передо мной ни в чем не провинились.
– Нет, вина есть, вы не все знаете. Но гложет меня ныне вина перед другим. Святослава Раевского вы помните?
– Да, кажется, помню. Ведь я знала почти всех, о ком заботилась ваша бабушка. То есть ее заботы о вас распространялись и на других. Вот почему все ее звали бабушкой. Как, должно быть, она опечалена вашей участью!
– Разве моя участь печальна?
– Прекрасна, не сомневаюсь. Но все-таки бабушка-то опечалена разлукой с вами.
– Сожалеет, что учила меня всему, нанимая лучших учителей, в особенности российской словесности. Да, поздно.
– Вам смешно? А что с Раевским?
– За стихи мои, за распространение непозволительных стихов был арестован...
– Он это делал?
– Да.
– Он это делал сам, по своей воле? Я сама переписывала ваши стихи, всех не изловишь.
– А поплатился он один и по моей вине.
– Как это?
– Когда меня допрашивали первый раз, я отказался назвать его имя. Отпирательство мое, известное дело, не понравилось властям. Другой раз допрашивали меня от имени государя, сам дежурный генерал Главного штаба граф Клейнмихель, он же начальник Раевского, строптивый нрав которого он уже знал, да он уже сидел под арестом, о чем я еще не знал. Граф заявил, что ежели я не назову имя сообщника, то меня отдадут в солдаты. Я подумал, что этого бабушка не снесет, пришлось принести ей жертву, я назвал имя Раевского, и его начальство обрадовалось случаю расправиться с непокорным чиновником.
– В чем же ваша вина, Мишель?
– Я выдал его властям. Лучше бы мне в солдаты, в Сибирь!
– А бабушка? Я знаю, что вы думали лишь о ней, а не о себе, вам нужна буря, гроза. Наверное, и Раевский таков, недаром вы друзья. Он ведал, что делает. И если бы не он, не такие, как он, разве стихи ваши на смерть Пушкина распространились бы по Петербургу, по Москве и по всей России? Он герой, а вы поэт.
– Вот это хорошо! Но вина моя - во мне. Зачем я назвал его имя, да его же начальнику!
– Все равно узнали бы, кто был рядом с вами, тем более жил в одном доме. Шан-Гирея не допрашивали?
– Когда опечатывали мои бумаги, уже после моего ареста, Шан-Гирей был дома, пришел из училища, но на него не обратили внимания.
– Наверное, к большой его досаде.
– Вы смеетесь, а он так вас любит. Меня уверил, что я вашего мизинца не стою.
– Он еще ребенок, многого не понимает.
– Откуда вы знаете мои слова?
– Это ваши слова? Впрочем, ныне вся Россия повторяет ваши слова. К вам
пришла слава, - поднимаясь, Варвара Александровна взялась за шубку.– Мне пора!
– Мы еще увидимся?
– вскочил на ноги Лермонтов.
– Только не так, как в прошлый раз.
– Как нынче?
– Да!
"Это сон!
– подумал он.
– Ее здесь не было; мне приснилось все - и ее приезд, и ее речи, и ее взгляд, столь ласковый, как детская улыбка восхищения". Но весенний запах талого снега от ее шубки все носился в воздухе.
2
Послышались с улицы скрип полозьев отъезжающих саней; Лермонтов, распрощавшись с Марией Александровной, - Алексиса ждали к ужину, - уехал к себе, то есть в дом одной из тетушек, где остановился. Поднявшись к себе неприметно, - обычно так рано он не возвращался, - Лермонтов порылся в саквояже и достал тетради со старыми записями и стихами, еще московских лет, - и пяти лет петербургской жизни как не бывало!
Как он грезил по ту пору Кавказом, чтобы нежданно-негаданно оказаться на пустынных берегах Невы и северного моря. Он вернулся в пору первой своей юности, ощущая, как и тогда, присутствие Вареньки Лопухиной. Он всюду - на стене, в углу, в темно-светлом от снега и свечей окне - видел то ее взгляд, то профиль, то плечи в ее изящном светло-коричневом платье, она прислушивалась к нему, словно продолжая прерванную беседу - тогда и теперь. И он обращался к ней - тогда и теперь, - прочитывая мысли и стихи, точно ныне написанные, сокровенные грезы и звуки, безмолвные, как звезды, и невидимые при свете дня, или ноты, ожившие мелодией, узнаваемой до слез.
– Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..
Эта запись среди стихов 1832 года, навеянная воспоминаниями детства. Вот еще!
– Часто во время зари я глядел на снега и далекие льдины утесов; они так сияли в лучах восходящего солнца, и, в розовый блеск одеваясь, они, между тем как внизу все темно, возвещали прохожему утро. И розовый цвет их подобился цвету стыда: как будто девицы, когда вдруг увидят мужчину, купаясь, в таком уж смущенье, что белой одежды накинуть на грудь не успеют.
Как я любил твои бури, Кавказ! те пустынные громкие бури, которым пещеры как стражи ночей отвечают!.. На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое, иль виноградник, шумящий в ущелье, и путь неизвестный над пропастью, где, покрываяся пеной, бежит безымянная речка, и выстрел нежданный, и страх после выстрела: враг ли коварный, иль просто охотник... все, все в этом крае прекрасно.
– А это что?
– встрепенулся вновь Лермонтов. Многие стихи, отдельные строфы из старых тетрадей он помнил, даже вносил их в новые стихи или подвергал решительной обработке, так "Бородино" родилось, много лет спустя, из наброска в старой тетради, не забытого им, но многих стихов не помнил, тетради эти открывал редко, и вдруг он находил стихи, из которых вырастал таинственный образ его поэмы "Демон". В пятнадцать лет он написал стихотворение "Мой демон", в семнадцать снова - в развитие темы и образа, который все более очеловечивается, наполняясь, как и сказать иначе, духом возрожденчества.