Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Я знал поименно десятки литераторов, которые канули в бездну, исчезли. Их имена вычеркнули из каталогов библиотек. А их самих — из жизни.
Но я почему-то был уверен, что меня это не коснется. Умом понимал, в какое пекло лезу. Но в то, что и я могу пропасть, как они, — не верил. Не верило тело.
А жизнь меж тем уже готовила для меня свой третий урок. На этот раз жареный петух нацелил свой стальной клюв прямо и непосредственно в мою задницу. Но птичка продолжала весело бежать по той же тропинке, ни о чем не подозревая, навстречу уже изготовившемуся для атаки этому самому жареному петуху.
Висевший на мне зачет я вскоре пересдал, и наступила наконец блаженная, каждому учившемуся человеку —
Благополучное окончание первой в нашей жизни студенческой сессии наша четверка решила отметить.
Четверка — Бондарев, Бакланов, Поженян и я — сбилась с того самого, первого нашего досрочного экзамена на дому у профессора Шамбинаго.
Одновременно с нашей сложилась и другая четверка, в которую входили Солоухин, Тендряков, Шуртаков и Годенко. Сбившиеся в ту, вторую, четверку были люди солидные, прочно нацеленные на отличные, только отличные показатели. Сдав какой-нибудь экзамен на троечку, они тут же стремились его пересдать, стараясь повысить неприглядную оценку хотя бы на один балл. Это, впрочем, диктовалось суровой необходимостью: закончивших сессию с тройками лишали стипендии. Но Солоухину, а в особенности Шуртакову и Годенко, почему-то нужны были только пятерки. За профессором, поставившим им четверку, они ходили буквально по пятам и долго канючили, чтобы он принял экзамен вторично. Профессор, как правило, соглашался. Но отличник боевой и политической подготовки, упорно домогавшийся пересдачи, нередко и после второй попытки оставался со своей четверкой, а иногда даже и с тройкой. Для этих случаев у нас была припасена готовая ироническая формула: о неудачнике говорили, что он «подтвердил свои знания».
Готовились мы к экзаменам и зачетам в институте. Одну какую-нибудь пустовавшую аудиторию занимала наша четверка, а соседнюю — другая. Приустав от обилия знаний, не вмещавшихся в бедных наших головах, мы объявляли перекур. Иногда во время какого-нибудь очередного перекура отправлялись навестить соседей.
Первое, что сразу бросалось нам в глаза, едва только отворяли мы дверь соседней аудитории и переступали ее порог, — была счастливая, белозубая — во весь рот! — улыбка Володи Тендрякова. Внезапный наш визит сулил ему по крайней мере десять минут блаженного отдыха от осточертевшей зубрежки, и он не в силах был скрыть свою детскую радость школьника, дождавшегося наконец звонка с урока на перемену.
Особенно Володю угнетало «Введение в языкознание».
После того как Александр Александрович Реформатский с безукоризненной математической точностью продемонстрировал нам, что слова «начало» и «конец» проистекают из одного корня, Володя окончательно отказался от всяких попыток проникнуть в дебри этой загадочной науки.
Непростые отношения сложились у него и с диаматом. Однажды, помню, профессор Шестаков, о котором я уже рассказывал, поручил ему сделать на семинаре по диамату и истмату, которые он вел, какой-то доклад. Он долго объяснял Володе, с какой стороны надо браться за выбранную тему, диктовал список литературы, которую необходимо изучить и законспектировать, подробно отмечал страницы, на которые следует обратить особое внимание. И вдруг взгляд его поймал выражение Володиного лица, и что-то в этом выражении прервало и резко изменило ход его философской мысли.
— Только у меня к вам будет одна просьба, — подняв указательный палец, проникновенно обратился он к будущему докладчику. — Вы, пожалуйста, придите!
И тут мы увидели, что профессор Шестаков вовсе не так глуп, как это нам казалось. А иначе разве сумел бы он так точно угадать гениальную мысль, вдруг осенившую Тендряка: просто-напросто взять, да и не явиться на семинар в день, назначенный для его доклада. Чтобы угадать это гениально простое и далеко не стандартное решение, да еще в тот самый миг, когда оно пришло потенциальному докладчику в голову, — согласитесь, надо было быть очень даже проницательным человеком.
Да, философом
наш профессор Шестаков был никудышным. Но психологом он оказался весьма недюжинным. А впрочем, может быть, — и даже скорее всего! — Володя Тендряков был не первым в его жизни студентом, которому в сходной ситуации пришло в голову такое же радикальное и такое же нестандартное решение.Сейчас я уже не помню, чем там закончилась у Тендряка вся эта история с докладом. Но, наверно, все обошлось, потому что все экзамены и зачеты и он, и Солоухин, и Годенко с Шуртаковым, как и мы, сдали нормально и тоже собирались как-то там отмечать благополучное окончание сессии.
А наша четверка решила отметить это событие с размахом. Мы договорились, что, получив очередную стипендию, скинемся по двести рублей (примерно столько нам ежемесячно и полагалось) и хорошо — как следует — посидим на эти деньги в дорогом ресторане.
Гриша Бакланов, когда принималось это решение, погрустнел. В отличие от всех нас, у него родителей не было, он жил у тетки и всю свою стипендию отдавал ей. Мы, естественно, сказали ему, что это все ерунда: чтобы хорошо посидеть, нам и шестисот рублей вполне хватит. Но на это щепетильный Гриша пойти не мог, и вся наша прекрасная затея чуть было не лопнула.
В конце концов, однако, дело с Гришиной теткой как-то уладилось, и ресторанная наша гулянка все-таки состоялась.
Наметили мы для нее ресторан «Астория», который я привык называть Филипповским. Ресторан этот находился в том самом доме, в котором я родился (точнее, — в который меня привезли из роддома) и в котором прожил главную часть своей жизни. Только мы жили во дворе, в одном из внутренних корпусов этого огромного доходного — так называемого Бахрушинского — дома, а ресторан, как и знаменитая Филипповская булочная, фасадом выходил на улицу Горького, а вход в него был с Глинищевского переулка, незадолго до войны переименованного в улицу Немировича-Данченко.
Тридцать лет — и каких лет! — минуло тогда с 17-го года, — а ведь только за десять все уже привыкли Тверскую звать улицей Горького, — но Елисеевский магазин старые москвичи (а с их легкой руки и я тоже) не переставали звать Елисеевским, а булочную и ресторан Филиппова — Филипповскими.
В этом ресторане я потом бывал много раз. Было время, когда мы с женой — одни или с друзьями — иногда захаживали туда. Просто так — пообедать или поужинать. И всякий раз, сделав официанту свой заказ, я углублялся в меню и долго подсчитывал: хватит или не хватит нам денег, чтобы расплатиться.
Однажды жена не выдержала и сказала:
— Можем мы с тобой хоть раз в жизни пойти в ресторан, чтобы ты не сидел, уставившись, как сыч, в меню и не считал, шевеля губами, свои копейки!
Я пообещал, что больше считать не буду, и в следующий раз, когда мы вздумали побаловать себя ресторанным ужином, нарочно взял побольше денег, чтобы чувствовать себя — хоть раз в жизни, как сказала жена, — легко и свободно. И отправились мы в наш любимый Филипповский, который к тому времени именовался уже не «Асторией», а «Рестораном русской кухни».
Эксперимент закончился плачевно. Легко и свободно я себя все равно не чувствовал. Сделав заказ, в меню больше не заглядывал и губами старался не шевелить, но мысленно все-таки весь вечер прикидывал: хватит? Не хватит?
И, конечно, не хватило.
Когда официант принес мне счет, пришлось оставить жену в залог, а самому побежать домой за деньгами. Хорошо еще, что бежать было недалеко: жили мы тогда еще в том же доме.
С этим Филипповским рестораном у меня связано множество и других воспоминаний — праздничных и будничных, смешных и драматических, веселых и грустных. Но ярче всех впечаталось мне в память воспоминание о том, самом первом в моей жизни ресторанном вечере, когда весной 1947 года, наряженные в лучшие — а точнее, в единственные — наши пиджаки, мы явились туда вчетвером, чтобы отметить благополучное окончание нашей первой студенческой сессии.