Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
— A-а! Так ты, значит, мстишь нам? Да? Мстишь за отца?!
Вася так ошалел от этого неожиданного обвинения, что, стоя перед микрофоном, только и мог тупо повторять:
— Кто мстит-то?.. Кто мстит-то?..
Это мне рассказывал Андрей, который во время Васиного выступления еще сохранял чувство юмора. Что касается самого Васи, то он всего этого не помнил, а только, закрывая в ужасе глаза, вспоминал, каково ему было стоять на трибуне, когда весь президиум в полном составе, главные люди государства, налившись багровым румянцем, стали улюлюкать и материть его, продолжая травлю, начатую паханом.
Полковник Генерального штаба Леша всего этого, естественно,
Уж не помню, что я ему тогда на это отвечал. Да это и не важно. Важно, что Лешин сын Андрей, которому было тогда лет двенадцать, при этом разговоре присутствовал и, как выяснилось позже, внимательно к нему прислушивался.
Выяснилось это лет восемь, а может, и десять спустя, когда ко мне вдруг явился вполне взрослый, даже уже начинающий слегка лысеть молодой человек, закончивший математический факультет МГУ и работающий в каком-то «ящике». Я, признаться, даже и не узнал в нем того Андрюшу Зубкова, который был участником детских игр и каверз моего сына. Но когда он назвался, узнал сразу же. И тут у меня невольно вырвалось:
— Боже, Андрей! Как ты стал похож на отца!
От этой моей реплики его вдруг словно бы передернуло.
— Сразу хочу вам сказать, — тут же прямо с порога объявил он, — что в том вашем споре с моим отцом я на вашей стороне.
Ну тут я, конечно, сразу понял, что столкнулся с тем самым вековечным конфликтом «отцов и детей», о котором наша печать постоянно твердила, что у нас, в нашей юной прекрасной стране для него нет никакой почвы.
То, что почва на самом деле была, разумеется, не явилось для меня новостью. Но я даже и вообразить не мог, какой крутой оборот принял этот распространенный в то время конфликт в семье Зубковых.
Сразу же, тоже чуть ли не с порога, Андрей объявил мне, что не желает и не будет жить в «этой стране». Что днем и ночью только и думает о том, какой изыскать способ, чтобы покинуть пределы «большой зоны», убежать из этой проклятой нашей тюрьмы в «свободный мир». Сперва он хотел отправиться в какую-нибудь (любую!) капиталистическую страну по туристской путевке, чтобы попросить там политического убежища. Но право на такую загранпоездку (даже за свои кровные) надо было заслужить. После многих неудачных попыток пробить лбом эту стену он вконец отчаялся и вот пришел ко мне за советом. Как к единомышленнику. (Видимо, так он понял суть моей позиции в той давнишней моей дискуссии с его отцом.)
Я спросил Андрея, чем так ненавистно ему наше отечество. Он отвечал, что не хочет жить в тюрьме, хочет быть свободным человеком. Например, смотреть порнофильмы, свободно ездить по миру, — мало ли что еще!
Я сказал, что если бы попытка стать невозвращенцем ему даже и удалась, это было бы очень жестоко по отношению к его отцу — полковнику Генерального штаба. Ведь этим своим поступком он сломал бы не только всю его карьеру, но и самую жизнь.
— Да, — сказал он. — Я это понимаю. Но ведь у меня тоже только одна жизнь. Единственная. И я тоже не хочу ее ломать.
Я стал не слишком внятно толковать ему про то, что жизнь не стоит на месте, общество наше становится все более открытым. Вот люди уже — худо-бедно — стали выезжать за рубеж, хоть и не без трудностей. А в наше время, при Сталине…
— Бенедикт Михайлович! — сказал он. — Вы бы еще рассказали мне, что были времена, когда
в нашей стране людей пороли на площадях, а теперь вот, слава богу, уже не порют.Мне стало стыдно, и я прекратил свою «воспитательную работу».
С тех пор Андрей стал довольно часто ко мне захаживать и рассказывать о каждой новой попытке осуществить свою голубую мечту. Он писал письма — в ЦК, в Президиум Верховного Совета… В ответ приходили резолюции-отписки: «Обратитесь в ОВИР» или что-то еще в том же роде. Наконец Андрей понял, что для бегства из нашей тюрьмы в «свободный мир» есть только одна щель. И хотя был он насквозь русским, с папиной и с маминой стороны, он решил этой щелью воспользоваться. Стал таскаться к синагоге, познакомился там с какими-то еврейскими ребятами-отказниками.
Короче, прошло еще несколько лет, и Андрей, давно уже толкавшийся во все двери с пришедшим к нему из Израиля вызовом от каких-то несуществующих еврейских родственников, с которыми ему необходимо было во что бы то ни стало воссоединиться, получил-таки законное разрешение на выезд. И уехал. И благополучно живет сейчас в Штатах. (Он — программист, и никаких особых проблем с устройством на работу там у него не возникло.)
Голубая мечта его осуществилась. У него свой дом, машина, он с женой свободно ездит по всему миру и свободно смотрит порнофильмы. А может, уже даже и не смотрит: насмотрелся досыта.
История эта, в те времена весьма даже не банальная, теперь уже банальна до отвращения. Да и тогда не так уж сильно она меня поразила: вокруг меня клубилось множество похожих историй.
По-настоящему поразила меня в истории Андрюшиного отьезда только одна деталь.
— Послушай, Андрей, — спросил я его, когда вся эта его предотъездная суета была в самом разгаре. — Ты ведь, наверно, комсомолец?
— Да, конечно! — сказал он.
Я живо представил себе всю мерзость предстоящего ему исключения. Собрание. Злобные выкрики с мест… Вся эта липкая грязь гнусненьких обвинений в предательстве матери-родины, которая тебя кормила, поила, учила, а ты продался сионистам, империалистам и прочим гадам…
— Это пустяки, — сказал Андрей. — Это все позади. Меня уже исключили.
Я попросил его рассказать, как это было.
— Рассказывать, собственно, нечего, — сказал он. — Я подошел к нашему секретарю, объяснил: «Я тут решил в Израиль податься. На постоянное жительство. Так вот, меня, наверно, исключить надо?» — «А, — сказал он, — ладно… Завтра в полпятого приходи, мы с тобой сходим в райком и все сделаем. Только у меня к тебе одна просьба: я напишу, что мы тебя на собрании осудили… Все, что там полагается… А ты уж, пожалуйста, не проболтайся, что никакого собрания на самом деле у нас не было. Понял?» — Ну, я, конечно, сказал, что понял…
— И все? — потрясенный, спросил я.
— Все, — пожал он плечами. — А чего еще?
Да, меня исключали из комсомола не так.
Но и принимали тоже не так, как спустя тридцать лет приняли в ту же организацию моего сына.
Город, в котором мы оказались в начале войны и в котором прожили долгих — неимоверно долгих! — три года, назывался Серов. Когда-то давно, еще до революции он звался Надеждинском. Потом ему присвоили имя первого секретаря Свердловского обкома ВКП(б) Ивана Дмитриевича Кабакова, и город стал называться Кабаковск. Но в тридцать седьмом Кабакова расстреляли, и имя его сохранилось только на жирно перечеркнутых штампиках библиотечных книг, из которых я и узнал, что город, в котором мы живем, раньше именовался Кабаковском.