Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
А в тридцать девятом трагически погиб в авиакатастрофе летчик Анатолий Серов (его самолет то ли во время каких-то учений, то ли в ходе воздушного парада столкнулся с самолетом, который вела Полина Осипенко), и Кабаковск, на короткое время опять ставший Надеждинском, превратился в город Серов.
В этом имени для меня — да и не только для меня, а для многих моих сверстников — было много очарования. Начать с того, что оно было присвоено городу в память о знаменитом летчике, командующем эскадрильей истребителей, героически воевавшем в Испании комбриге и Герое Советского Союза.
Он представлялся мне похожим на героя знаменитой тогдашней пьесы Симонова,
Кроме того, название этого города впрямую связывалось с Валентиной Серовой, самой романтической женщиной эпохи, в которую все мы — мальчишки моего поколения — были по уши влюблены. Она была женой того самого летчика Серова, «парня из нашего города», а потом в нее влюбился сам автор этой пьесы, и она стала его женой, и он посвящал ей все свои лирические стихи, среди которых было и то, которое знала на память вся страна: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…»
В нашем городе жила семья погибшего летчика, а младшая его сестра, юная, розовощекая, тоненькая, легко краснеющая блондинка, преподавала нам биологию…
Но это было потом, в сорок втором или, кажется, даже в сорок третьем. Уже в другой школе.
А первая моя серовская школа была семилеткой.
К осени сорок первого — как раз к тому времени, когда мне приспела пора идти в школу, в седьмой класс, — я неожиданно сильно вытянулся. Вымахал чуть ли не в рост отца. И как-то сразу непоправимо вырос из всех своих московских мальчишеских одежонок. О том, чтобы купить внезапно выросшему сыну новые вельветовые «гольфы» и курточку (обычное мое московское одеяние) или хотя бы самые затрапезные брюки и пиджачок, разумеется, не могло быть и речи. Негде было покупать все это.
Но ходить-то в чем-то надо было!
Единственной одеждой, которую родителям удалось для меня достать, были защитного цвета галифе и гимнастерка. Мальчиковые же мои ботинки, в которые я уж совсем никак не мог вколотить свои вдруг выросшие ноги, пришлось сменить на сапоги.
Все это, конечно, мне очень нравилось. Но рассказываю я об этом так подробно не только потому, что живо вспомнил сейчас все свои тогдашние ощущения, связанные о этой новой моей одеждой. Гораздо важнее тут то, что эта новая одежда оказала огромное воздействие на внутреннее мое самоощущение. Благодаря ей я вдруг стал другим человеком. Совсем не тем, каким был еще так недавно — в той, довоенной, московской моей жизни.
Шла война, и, вопреки всем привычным школьным канонам, вторым человеком в нашей школе (после директора) сразу стал не завуч или кто-то там еще из школьного начальства, а — военрук. Явившись на первое свое занятие, он выстроил всех нас — не класс, а всю школу! — и медленно прошелся перед строем.
Мысленно что-то прикинув (очевидно, подсчитав людские резервы) объявил:
— Школа приравнивается к батальону. Батальон делится на четыре роты. Рота — на четыре взвода. Взвод на четыре отделения. Позже назначу командиров рот, взводов и отделений. А сейчас…
Он еще раз прошелся вдоль строя и остановился взглядом на мне. Я, как самый длинный, стоял правофланговым.
Оглядев мою бравую фигуру в сапогах, гимнастерке и галифе, военрук сказал:
— Командиром батальона назначаю вот его!
И он ткнул в меня
пальцем.И вся жизнь моя мгновенно переменилась.
В тот же миг я стал третьим (после директора и военрука) человеком в школе.
Впоследствии, правда, выяснилось, что эти мои новые полномочия мне еще предстояло подтвердить. Чтобы я и впрямь стал третьим человеком в школе, одной официальной субординации было недостаточно. Я должен был завоевать авторитет не только формального, как сейчас принято это называть (тогда таких понятий еще не было), но и неформального лидера.
Но никакого неформального авторитета мне завоевывать не пришлось. Все случилось словно бы само собой. Моя роль неформального лидера (разумеется, подкрепленная и усиленная лидерством формальным) тоже определилась сразу, и никем никогда не оспаривалась.
Объяснялось это просто. По московским нашим школьным понятиям жаловаться учителю — какой бы справедливой твоя жалоба ни была — это было самое распоследнее дело. Ничто не могло быть страшнее клички «ябеда».
Но дело было не только в ябедничестве.
«Дети, — сказал однажды Борис Житков, — это нацмены, живущие в империализме взрослых». Так вот, в московской моей школе все мы, «нацмены, живущие в империализме взрослых», — всегда держались дружно. Какими бы сложными ни были наши отношения друг с другом, в извечном противостоянии учителей (то есть «присматривающих») и учеников, все ученики (в том числе и титулованные: «звеньевые», «члены совета отряда», «члены учкома») неизменно оказывались по одну сторону баррикад, а учителя — по другую. Предателей, штрейкбрехеров среди нас не было.
Здесь же все было иначе.
Класс делился на «серых лошадок» и «отличников». Отличники держались особняком. Они никогда не входили в острый конфликт с серой массой. При случае могли — не очень, впрочем, охотно — дать списать контрольную по математике. Но их не любили. И даже не потому, что они были ябедами или подлизами. Нет, не поэтому. Просто они старались не участвовать ни в каких ребячьих каверзах и проделках, за которые потом пришлось бы расплачиваться вызовом к директору или снижением оценки по дисциплине. Они и одеты были не совсем так, как остальные. Не богаче, нет (откуда там было взяться богатству?), но — аккуратнее. Так, чтобы не вызывать нудных учительских нареканий: «Ну посмотри, на кого ты похож!..»
Короче: для класса они были — не свои.
А я был — свой.
Это выяснилось сразу. И это было для всех тем удивительнее, что по привычной их логике я должен был примкнуть к «отличникам». Хотя бы потому, что у учителей я был любимчиком. В этом тоже не было ничего удивительного: московских моих знаний мне хватило надолго. Не затрачивая ни малейших усилий на выполнение каких-то там домашних заданий, я чуть ли не на всех уроках блистал правильными и даже красноречивыми ответами. Слушая меня, учителя расцветали улыбками, не скупились на пятерки и то и дело ставили меня в пример другим — нерадивым, ленивым и нелюбопытным.
Списывать я давал легко и охотно. И так же охотно участвовал во всех озорных ребячьих проделках: сбегал вместе с ними со скучных уроков («отличники» этого никогда не делали).
Участвовать в таких эскападах мне случалось и в Москве. Но там я делал это, чтобы не отставать от других, не выбиваться, не противопоставлять себя классу. Как я уже говорил, я был домашним мальчиком. Не паинькой, не Сидом Сойером, совсем нет. Но до сорванца Тома, на которого были похожи все наши классные заводилы, мне было — как до неба.