Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Шрифт:

История эта, конечно, пустяковая, но — показательная. Булат не то чтобы стыдился своих песен, но ему неприятно было думать, что и стихи его, и романы люди ценят только лишь потому, что их написал тот самый знаменитый Окуджава, который поет под гитару про полночный троллейбус, Лёньку Королева и — «А мы швейцару отворите двери…»

Сашины комплексы были совсем другие.

Яснее ясного выплеснулись они в строчках, которые я только что процитировал: «Не причастный к искусству, не допущенный в храм, я пою под закуску и две тысячи грамм…»

Как бы ни складывалась литературная судьба Булата, он о себе ничего подобного сказать бы не мог. И к искусству был причастен, и в храм допущен с самых первых своих шагов. Первая его стихотворная книжечка вышла в Калуге в 1956 году, то есть еще до того как он взял в руки гитару. И в Союз писателей его приняли как поэта. Таков, стало быть, был его официальный статус.

Иное дело — Саша.

Он прекрасно

понимал, что лучшее, главное, что он делает и сделал в своей жизни — это его песни. Не пьесы — «Вас вызывает Таймыр» или даже «Матросская тишина», — не киносценарии, благодаря которым он ездил в Париж и за которые получал разные почетные грамоты, а только песни. Именно они.

Но о том, чтобы увидеть эти песни — хотя бы не все, а только самые «кошерные» из них (как у Булата) — изданными отдельной книжечкой, он не мог даже и мечтать:

Ах, как мне хотелось, мальчишке, Проехаться на велосипеде. Не детском, не трехколесном. — Взрослом велосипеде!.. …Теперь у меня в передней Пылится велосипед, Пылится уже, наверно, С добрый десяток лет. Но только того мальчишки Больше на свете нет… Ох, как мне хочется взрослому, Потрогать пальцами книжку, И прочесть на обложке фамилию, Не чью-нибудь, а мою!.. Нельзя воскресить мальчишку, Считайте — погиб в бою… Но если нельзя — мальчишку, И в прошлое ни на шаг, То книжку-то можно?! Книжку! Её — почему никак?!.. Партийная Илиада! Подарочный холуяж! Не надо мне так, не надо — Пусть тысяча — весь тираж! Дорого с суперобложкой? К чёрту суперобложку! Но нету суперобложки, И переплета нет… Пылится в моей передней Взрослый велосипед.

Не изданные, не напечатанные его песни были — «самодеятельностью». Официального признания, а значит, и какого-либо официального статуса они не имели. А если так — кто его знает, есть ли у него право считать их настоящей поэзией?

Эти его сомнения сейчас кажутся чистым бредом. Да и были ли они у него — эти сомнения? Эту строку — «Не допущенный в храм» — вполне ведь можно счесть иронией. Или — чистой воды кокетством. Какой еще был ему нужен храм после тех оваций, которыми встречали его тысячи — да хотя бы даже только десятки — слушателей!

Но я-то точно знаю, что сомнения были.

Всякий раз, когда мы собирались послушать Сашу, приняв свои «четыреста грамм» и получив полагающуюся ему дозу наших восторгов, Саша начинал приставать ко мне — почему-то именно ко мне:

— Ну, скажи, только честно! Как тебе мои стихи?.. Именно как стихи… Ведь правда же, не хуже, чем у Яшки Козловского?

— Саша! — отвечал я. — Ты сошел с ума! Какой Козловский!.. При чем тут Козловский?.. Ведь он же графоман…

— Ну что ты! У него такие рифмы… — задумчиво говорил Саша.

Но в конце концов мне все-таки удавалось убедить его, что Козловский со всеми своими замечательными каламбурными рифмами в сравнении с ним, Сашей, — просто пустое место. Ноль без палочки.

И тогда начинался второй круг.

— Нет, ты скажи… Только честно!.. Как, по-твоему, я не хуже Межирова?

— Саша! — говорил я. — Ты лучше Межирова!..

Говоря это, я был искренен.

Саша очень ценил поэтическую технику, так называемое мастерство. Отсюда — это безумное желание потягаться с таким ничтожеством, как Козловский. Но он и по части мастерства был «в краю отцов не из последних молодцов». Чего стоят, например, такие его чеканные, словно из меди выкованные строки:

…И встают по квадрату На рассвете полки, От Синода к Сенату — Как четыре строки.

Но когда я искренне твердил ему, что он лучше, гораздо лучше Межирова, совсем не мастерство — и его собственное, и межировское — имел я в виду. Плевать мне было на его мастерство!..

Ну, не совсем, конечно, плевать, но главным все-таки было для меня в его песнях то, что превыше всего ценил я в поэзии и что выразил когда-то, давным-давно, озаглавив едва ли не самую первую свою — так и не напечатанную —

статью о поэзии строкой Маяковского: «Сердце с правдой вдвоем».

Саша своими песнями принес в нашу тогдашнюю поэзию то, чего ей больше всего не хватало: правду. И — что, пожалуй, больше всего меня в нем восхищало, — не щадя никого и ничего, он в этих своих песнях не щадил и себя тоже:

…Я пою под закуску и две тысячи грамм. Спину вялую сгорбя, Я ж не просто хулу, А гражданские скорби Сервирую к столу!..

Какой беспощадный автопортрет! И какой — в этой своей беспощадности — точный! Саша был — красавец, гренадерского роста. Но при этом у него и в самом деле была какая-то — увы, совсем не гренадерская — вялая, сгорбленная спина. Но эта «самокритичная» деталь — ничто в сравнении с беспощадной иронией строк о «гражданских скорбях», которые он «сервирует к столу».

Это уже никакой не эпос, а самая настоящая лирика. Как у Некрасова, у которого меня всегда — больше, чем «Парадный подъезд», «Железная дорога» и «Кому на Руси жить хорошо», — трогало именно вот это его лирические «самоедство»:

Я дворянскому нашему роду Чести лирой своей не стяжал. Я таким же далеким народу Умираю, как жить начинал.

Кстати, в Сашиных песнях мне постоянно слышалась откровенная перекличка с Некрасовым. Концовка одной из самых моих любимых — «Как пить на троих» — была, как мне казалась, прямым ответом на хрестоматийное некрасовское: «Ты проснешься ль, исполненный сил?!»:

Куется ему награда. Готовит харчи Нарпит. Не трожьте его! Не надо! Пускай человек поспит!..

Ну а что касается дворянского некрасовского самобичевания («Я таким же далеким народу умираю, как жить начинал…»), то оно стало у Саши едва ли не главной его лирической темой. По сути — лирической, но, в соответствии с природой его дарования, вылившейся в сугубо эпическую форму:

Все завидовали мне: «Эко денег!» Был загадкой я для старцев и стариц. Говорили про меня: «Академик!» Говорили: «Генерал-иностранец!»… Доминошники стучали в запале, Привалившись к покорёбанной пальме; Старцы в чесанках с галошами спали Прямо в холле, как в общественной спальне. Я неслышно проходил: «Англичанин!» Я козла не забивал: «Академик!» И звонки мои в Москву обличали: «Эко денег у него, эко денег!» И казалось мне, что вздор этот вечен. Неподвижен, словно солнце в зените… И когда я говорил: «Добрый вечер!», Отвечали старики: «Извините». И кивали, как глухие глухому, Улыбаясь не губами, а краем: «Мы, мол, вовсе не хотим по-плохому, Но как надо, извините, не знаем…»

Песня называлась: «Баллада о стариках и старухах, с которыми я вместе жил и лечился в санатории областного совета профсоюза в 110 км от Москвы». И Саша клялся, что ничего в ней не придумал, всё было в точности так, как он это описал, — один к одному.

Однажды даже он припомнил такую занятную подробность. В этот «санаторий областного совета профсоюза» приехали как-то из Москвы навестить его друзья. И был среди них — молодой полковник, то ли друг этих Сашиных гостей, то ли родственник. И вот — проходя через этот самый холл, где «старцы в чесанках с галошами спали, как в общественной спальне», — Саша вдруг хлопнул себя по карману пиджака и с огорчением убедился, что забыл у себя в номере сигареты. И тут этот полковник — высоченный красавец в серой каракулевой полковничьей папахе — быстро подхватился, рысью вернулся в Сашин номер и через минуту, слегка запыхавшись, принес Саше его сигареты. Ну и тут уж, понятно, у всех, кто оказался свидетелем этой сцены, а также у тех, кто её свидетелями не был, но кому о ней потом, безусловно, рассказали, — совсем уже не осталось никаких сомнений, что странный этот человек, который ни в кино не ходит, ни козла не забивает, конечно же, то ли академик, то ли генерал-иностранец, а вернее всего — и академик, и генерал, и иностранец, и Бог его знает, кто он там еще, если полковники у него на побегушках.

Поделиться с друзьями: