1Купили снегиря на пару,Но не пошли пока домой.Тяжелый гам, как мокрый парус,Чуть провисал над головой.Рыдали ржавые лисицы,Цыган на скрипке изнывал,И счастье пряничным девицамХанжа веселый продавал.И пахло стойбищем, берлогой,Гнилой болотною травой.И мокрый гам висел пологоНад разноцветною толпой.Миусский рынок пел и плакал,Свистел, хрипел и верещал,И солнце проходило лакомПо всем обыденным вещам.И только возле рей и крынокРедел, плевался и сорилОхотничий и птичий рынок…2…О, проливные снегири…О, детства медленная память,Снегирь, как маленький огонь,Как «взять на зуб», как пробный камень.Пройдите у чужих оконИ вспомните. Не постепенно —Захлеблой памятью сплошнойТе
выщербленные ступени,Тот привкус резкий и блатной.Там густо в воздухе повисли,Прямой не видя на пути,Начало хода, контур мысли,Поступков медленный пунктир.Но это сжато до пределаВ малюсенький цветастый мир,Но там начало пролетело.Пройди неслышно… Не шуми…3Его возила утром мамаНа трех трамваях в детский сад,Далеко, за заводом АМО,Куда Макар гонял телят.Где в арестантские халатыЧасов на восемь водворят,Где даже самый дух халатен,О «тетях» и не говоря,Но где плывут в стеклянных кубахВ воде общественной, ничьей,К хвосту сходящие на убыльОтрезки солнечных лучей;Где верстаком нас приучали,Что труд есть труд и жизнь — труд,Где тунеядцев бьют вначале,А после в порошок сотрут;Где на стене, как сполох странныйТех неумеренных годов,На трех языках иностранныхИзображалось: «Будь готов!»О, мы языков не учили,Зато известны были намОт Индонезии до ЧилиВождей компартий имена.4В те годы в праздники возилиНас по Москве грузовики,Где рядом с узником БразилииХудожники изобразилиКерзона (нам тогда грозили.Как нынче, разные враги).На перечищенных, охрипшихВрезались в строгие векаИмпериализм, Антанта, рикши,Мальчишки в старых пиджаках.Мальчишки в довоенных валенках,Оглохшие от грома труб,Восторженные, злые, маленькие,Простуженные на ветру.Когда-нибудь в пятидесятыхХудожники от мук сопреют,Пока они изобразят их,Погибших возле речки Шпрее.А вы поставьте зло и косоВперед стремящиеся упрямо,Чуть рахитичные колесаГрузовика системы «АМО»,И мальчики моей порукиСквозь расстояние и изморозьПротянут худенькие рукиЛюдям коммунизма.5А грузовик не шел. ВолодяВ окно глядел. Губу кусал.На улице под две мелодииМальчишка маленький плясал.А грузовик не шел, не ехал.Не ехал и не шел. Тоска.На улице нам на потехуМальчишка ходит на носках.И тетя Надя, их педолог,Сказала: «Надо полагать,Что выход есть и он недологИ надо горю помогать.Мы наших кукол, между прочим,Посадим там, посадим тут.Они — буржуи, мы — рабочие,А революции грядут.Возьмите все, ребята, палки,Буржуи платят нам гроши;Организованно, без свалкиБуржуазию сокрушим».Сначала кукол били чинноИ тех не били, кто упал,Но пафос бойни беспричиннойУже под сердце подступал.И били в бога, и в апостола,И в христофор-колумба-матьИ невзначай лупили по столу,Чтоб просто что-нибудь сломать.Володя тоже бил. Он куклеС размаху выбил правый глаз,Но вдруг ему под сердце стукнулаКривая ржавая игла.И показалось, что у куклыИз глаз, как студень, мозг ползет,И кровью набухают букли,И мертвечиною несет,И рушит черепа и блюдца,И лупит в темя топоромНе маленькая революция,А преуменьшенный погром.И стало стыдно так, что с глаз бы,Совсем не слышать и не быть,Как будто ты такой, и грязный,И надо долго мылом мыть.Он бросил палку и заплакалИ отошел в сторонку, селИ не мешал совсем. ОднакоСказала тетя Надя всем,Что он неважный октябренокИ просто лживый эгоист,Что он испорченный ребенокИ буржуазный гуманист.(…Ах, тетя Надя, тетя Надя,По прозвищу «рабочий класс»,Я нынче раза по три на деньВстречаю в сутолоке вас…)6Домой пошли по 1-й Брестской,По зарастающей быльем.В чужих дворах с протяжным трескомСушилось чистое белье.И солнце падало на кровлиГрибным дождем, дождем косым,Стекало в лужу у «ТорговлиПерепетусенко и сын».Володя промолчал дорогу,Старался не глядеть в глаза,Но возле самого порога,Сбиваясь, маме рассказалПро то, как избивали кукол,Про «буржуазный гуманист»…На лесенке играл «Разлуку»Слегка в подпитье гармонист.Он так играл, корявый малый,В такие уходил баса.Что аж под сердце подымаласьНеобъяснимая слеза.7А мама бросила покупки,Сказала, что «теряет нить»,Сказала, что «кошмар» и — к трубке,Скорее Любочке звонить.(Подруга детства, из удачниц,Из дачниц. Все ей нипочем,Образчик со времен задачников,За некрасивым, но врачом.)А мама, горячась и сетуя,Кричала Любочке: «Позор,Нельзя ж проклятою газетоюЗакрыть ребенку кругозор.Ведь у ребенка „табуль расса“(Да ну из Фребелевских, ну ж),А им на эту „табуль“ — классы,Буржуев, угнетенных. Чушь.Володя! Но Володя тонкий,Особенный. Не то страшит.Ты
б поглядела на ребенка —Он от брезгливости дрожит.Все мой апостол что-то ищет.Ну, хватит — сад переменю.Ах, Надя — толстая бабища,Безвкуснейшая парвеню».8Володя слушал, и мокрицаМежду лопаток проползла.Он сам не ведал, что случится,Но губы закусил со зла.Какая-то чужая силаНа плечи тонкие брела,Подталкивала, выносила…Он крикнул: «Ты ей наврала.Вы обе врете. Вы — буржуи.Мне наплевать. Я не спрошу.Вы — клеветуньи. Не дрожу иСовсем от радости дрожу».Он врал. Да так, что сердце екнуло.Захлебываясь счастьем, врал.И слушал мир. И мир за окнами«Разлуку» тоненько играл.
Из недописанной главы
«Есть в наших днях такая точность…»
Есть в наших днях такая точность,Что мальчики иных веков,Наверно, будут плакать ночьюО времени большевиков,И будут жаловаться милым,Что не родились в те года,Когда звенела и дымилась,На берег рухнувши, вода.Они нас выдумают снова —Косая сажень, твердый шаг —И верную найдут основу,Но не сумеют так дышать,Как мы дышали, как дружили,Как жили мы, как впопыхахПлохие песни мы сложилиО поразительных делах.Мы были всякими, любыми,Не очень умными подчас.Мы наших девушек любили,Ревнуя, мучась, горячась.Мы были всякими. Но, мучась,Мы понимали: в наши дниНам выпала такая участь,Что пусть завидуют они.Они нас выдумают мудрых,Мы будем строги и прямы,Они прикрасят и припудрят,И все-таки пробьемся мы!…………..И пусть я покажусь им узкимИ их всесветность оскорблю,Я патриот. Я воздух русский,Я землю русскую люблю,Я верю, что нигде на светеВторой такой не отыскать,Чтоб так пахнуло на рассвете,Чтоб дымный ветер на песках…И где еще найдешь такиеБерезы, как в моем краю!Я б сдох как пес от ностальгииВ любом кокосовом раю…
1940–1941
Алексей Леонтьев
Павка
Забуду все, что знал и трогал…
— Дальше!
— Но буду ль рад забыть совсем…
— Дальше, черт!..
— Что жил когда-то Павел Коган
По Ленинградскому шоссе…
Павка смотрит на меня и улыбается.
— Знаешь, хорошо, — говорит он. — Спасибо. А вот читаешь ты отвратительно. Вот как надо читать!..
Мы стоим на Ленинградском шоссе, недалеко от Белорусского вокзала, и обсуждаем, как надо читать шутливые строки о том, что один из нас никогда не забудет другого. Тот факт, что я буду помнить Павку, а не наоборот, он воспринимает как что-то неизбежное или должное…
Никто из тех, кто учился в Московском институте истории, философии и литературы (ИФЛИ), не забудет этот институт. Мы считали его самым лучшим в мире, хотя в шутку называли его Институтом Флирта и Любовной Интриги. Но то в шутку… Мы учились в этом институте в суровые и трудные годы (1936–1941), годы, богатые радостными и горькими, трагическими событиями — в нашей стране и за рубежом. Пылала в огне Испания. На нашу родину надвигалась самая тяжелая, самая страшная и жестокая из всех войн, какие знала история человечества. Мы жили ощущением этой войны. Это, собственно, и было главной темой стихов Павла Когана.
Философия целого поколения с его юношеской романтикой, страстью, категоричностью, непримиримостью выражена в последних строках стихотворения Павки «Гроза»:
Я с детства не любил овал,Я с детства угол рисовал!
Читая эти строчки, Павел рубил воздух рукой и резко отводил ее вправо — углом. Жить только так. Никаких овалов. Никаких компромиссов, никакой пощады врагу, никакой жалости к самому себе.
Павел ненавидел всякое лицемерие, ханжество, ложь, всякий шаблон, рутину, равнодушие. Надо искать свои, прямые, неторные пути. В стихах и жизни. Нельзя принимать все на веру. Все надо понять самому — душой, сердцем и разумом. Лучше все сначала оспорить. Так думал Павка.
Он отчаянно любил веселых, честных и смелых людей. Его героем был Щорс. Он любил музыку, а больше всего на свете — стихи. Прочитав стихи, он требовал любого, но прямого ответа, терпеть не мог фальши.
— Что значит «ничего»? Говори прямо, — требовал он. — Нравится? Почему? Не нравится? Почему?
Он родился поэтом, фантазером, романтиком, фрондером.
«Прости мне фрондерства замашки…» — писал он.
Пытливо он вглядывался в людей большими умными глазами. Он был хорошим, отзывчивым, верным товарищем. Ему платили тем же. Многие любили Павку. Даже те, кто вынужден был отчитывать его за нерегулярное посещение лекций.
В детстве он был вожаком, заводилой, атаманом. И в ИФЛИ он как-то сразу оказался главарем.
Предстоящую войну Павел, в отличие от некоторых известных тогда поэтов, не рисовал в радужных красках. Не писал о малой крови и скорой победе. Он ненавидел сладкий сироп. Он твердо знал, что мы победим. Но он знал и другое: будет пролито много крови и многие не вернутся.
Нам лечь, где лечь,И там не встать, где лечь.……………И, задохнувшись «Интернационалом»,Упасть лицом на высохшие травыИ уж не встать…
Это не была тема жертвенности. Нет, это были раздумья, полные суровой романтики, невыразимой горечи и правды, правды без прикрас. Это были нелегкие, но честные раздумья.
Павка пытался уйти добровольцем еще на финскую войну, но студентов старших курсов, как правило, не брали. Ему отказали. Как и все ифлийцы, Павел тяжело переживал гибель на финском фронте Миши Молочко, Жоры Стружко и других наших товарищей. Их смерть потрясла нас. Мы стали намного старше. Мысленно мы уже примеряли шинели…
Мы стояли в кассе Большого театра. И вдруг, оттесняя нас к окошку, прошла группа толстых, нагловатых господ в шляпах.
— Кто это? — спросил я Павку.
— Немцы…
Был подписан договор о ненападении с Германией. Честно говоря, мы не совсем хорошо разбирались тогда в очень сложной международной обстановке, в целях этого договора.
Мы знали: война идет к нам, Гитлер готовится напасть на нас. Фашизм поднимался коричневым ядовитым облаком над Европой.
Весной 1941 года шли грозовые дожди. Стоим во дворе ИФЛИ. Зашел разговор о войне. Прищурившись на солнце, Павка как-то просто и тихо сказал:
— Я с нее не вернусь, с проклятой, потому что полезу в самую бучу. Такой у меня характер.
Так и случилось. И в одной из братских могил на сопке Сахарная голова, под Новороссийском, вечным сном спит большой поэт и чудесный юноша Павел Коган, погибший на той, как нам казалось, последней войне. Последней ли?..
Перед отъездом из Москвы я с ним говорил по телефону, кажется в августе 1941 года. Павка сказал, что едет в Куйбышев. Договорились встретиться. Но встретиться в те тяжкие дни двум военным курсантам было делом нелегким…
* * *
Каждый раз, когда я иду или еду по Ленинградскому проспекту, я вспоминаю Павку, его глуховатый, ласковый голос, его чудесную улыбку, его умные, немного грустные глаза.
Никогда мы не простим тем, кто его убил. Никогда не забудем тебя, ты слышишь, Павка!
Давид Самойлов
Поколение сорокового года
Лет двадцать с лишком назад, до войны (а теперь уже можно писать — в конце тридцатых годов), по Москве ходило множество молодых поэтов. Впрочем, и сейчас, наверное, молодых поэтов в Москве не меньше, просто я не всех знаю, а тогда знал всех.